и вовсе встал на колени и припал лбом к полу. Гаврилов стыдливо отвел глаза, будто нечаянно стал свидетелем зрелища, не предназначенного для стороннего взгляда. Но затем, оглянувшись, увидел, что многие вокруг, подобно Ермолаеву, опустились на колени. Между тем прошел, грузно ступая и раскачивая кадильницу, дьякон, голубоватые клубы дыма поплыли к иконе, мелкими шажками приблизился к аналою и встал возле него священник, невысокий, полный, с бледным одутловатым лицом и яркими васильковыми глазами. Посматривая в старую, в кожаном потертом переплете книгу, заложенную закладками, он нараспев, с сильным чувством промолвил: «
Но разве суд Небесный способен отменить приговор суда земного? Гаврилов и сам готов был упасть ниц перед иконой, если бы, как эти люди, верил, что она и в самом деле обладает чудодейственной силой. Она прекрасна — однако ее возвышенная, одухотворенная красота еще не означает, что поклонение ей принесет несправедливо осужденному праведный суд, оскорбленному — воздаяние, а преступнику — раскаяние. Она трогательна как выражение высочайшей любви Матери к Сыну, а через Него — ко всему погибающему в тайных и явных бедах человечеству. Отчего же, однако, никого здесь не уберегла эта любовь? Она исполнена скорбного знания о неизбежных страданиях и смерти. Но принесенная во спасение человечества Жертва отчего не спасает человека? Тем не менее, если бы Гаврилова спросили, а есть ли Бог, он безо всяких колебаний ответил бы: есть. Но, будучи, положим, спрошен далее, верно ли, что есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой, и что угадало ли наше воображение, представляя первого — седовласым старцем, второго — еще сравнительно молодым человеком с прекрасным тонким лицом и спадающими на плечи темными волосами, третьего — в виде вспорхнувшего беленького голубка, он бы честно признался: не знаю. Бог — это нечто неясное, огромное, уходящее за край неба; неосязаемое, но прочное соединение в одно целое маменьки с ее горестными вздохами, Оленьки с ее сияющими любовью глазами, родного дома со скрипучими половицами, Москвы-реки с ивами на берегу, купающими в ее воде свои длинные зеленые косы, древнего Кремля, в одной из башен которого по ночам рыдает душа некогда будто бы заключенной в ней лжецарицы Марины, милой Плющихи, арбатских переулков, друга Бузычкина с его мечтами о служении Отечеству — словом, всего, что было в жизни драгоценного и что теперь вызывало такую смертную тоску. Ничего этого теперь не было, а значит, не стало и Бога. Он ушел, оставив Гаврилова в одиночестве.
«
Тут завершился молебен, все потянулись прикладываться к кресту, а он, держась стены, вышел во двор пересыльного замка. Из-за облаков проглядывало помутневшее жаркое солнце, на востоке легла в полнеба громадная туча, густо-черная, с угрожающими яркими белыми проблесками посередине и темно- сизая по краям. Он вдохнул полной грудью. Сильно пахло скошенной вчера и собранной в маленькие стожки травой, сваленными у забора, разогревшимися и потекшими янтарными струйками дровами; снизу, от реки, едва тянуло свежестью. За больницей, в кузнице, тяжко бухал молот, и до следующего его удара звучал в ушах тонкий, пронзительный звон. Два арестанта тащили к дровам ко?злы; пожилой солдат в мятой бескозырке шел за ними с двуручной пилой и колуном. Поглядев им вслед, Сергей поплелся к больнице. Доктором-немцем обещана была ему по крайней мере еще неделя спокойной жизни в пересыльном замке с дальнейшими, правда довольно туманными, видами на вмешательство тюремного комитета или даже самого генерал-губернатора, не говоря уже о возможной благожелательной резолюции государя, если, конечно, матушкино прошение ляжет к нему на стол. Однако и на царя надежды нет, и на генерал-губернатора, Чурбан-пашу, как окрестил его московский народ. Нет надежды вообще. Загнали, будто зайца. Следует накрепко, на много лет, может быть, даже до конца дней замуровать в себе упование на справедливость и милосердие, поскольку эти возвышенные понятия ничего не значат в нынешней жизни. Пусть доктор с поволокой слез на глазах чудака и мечтателя толкует, что в сердцевине человека, в его подчас ему самому до поры недоступных глубинах лежат брошенные Богом семена добра, которые не всегда прорастают сквозь пласты ложных представлений, ценностей и устремлений. В человеческой природе изначально не было зла. Для утверждения в сей мысли достаточно взглянуть на ребенка малых лет с его чистотой, отзывчивостью и желанием любить весь мир. Будьте как дети. Aber[30] узок и труден путь в Царство Небесное. Всевозможные прелести, собственное тщеславие, разнообразные искушения — о, куда легче было Одиссею проплыть между Сциллой и Харибдой, чем человеку прожить без греха! Так восклицал Федор Петрович, ободряюще-отечески приобнимая Гаврилова за плечи. Гаврилов стоял как каменный. Но наши страсти, наши заблуждения и прегрешения — всего лишь капли утренней росы, которая блестит несколько мгновений на траве и затем испаряется. «Вместе с жизнью», — не без грусти прибавлял доктор.
Пусть говорит что угодно. Немецкая чувствительность, от которой бывает тошно, как от переслащенного чая. Ничего нет, о чем он толкует: ни справедливости, ни милосердия, ни надежды. Малая толика добра не перевесит многопудовое зло. Через неделю его прикуют к
— Гаврилов! — услышал он тут позади себя. — Ты, што ль, Гаврилов?
Он обернулся.
Заметно припадая на правую ногу, его нагонял седой солдат с двумя медалями на старом кителе.
— Гаврилов?
Сергей кивнул. Одна медаль была «За турецкую войну», другая — «За взятие Варшавы».
— Ступай в контору, тебя господин штабс-капитан требуют.
Штабс-капитан с невыспавшимся помятым лицом, сидел, расстегнув китель, и сквозь нательную рубаху не первой свежести ожесточенно чесал себе грудь.
— И я, — не прерывая своего занятия, обращался он к господину за соседним столом, задумчиво курящему трубку, — свалял такого дурака, уму непостижимо! Мне бы свою девяточку попридержать, мне бы другую скинуть, какую-нибудь четверочку, что ли, а ведь была! Была! И у него козырь-то повыманить! Бес попутал, не иначе.
Господин с трубкой кивнул, соглашаясь, и поправил пестрый галстук, заколотый булавкой с крупным фальшивым бриллиантом.
— А я девятку, — продолжал штабс-капитан свою печальную повесть. — И он ее бьет. И баста. И видишь ты теперь перед собой, милый друг Николаша, несчастнейшего из людей, у которого в одном кармане — вошь на аркане, а в другом — блоха на цепи. Еще тебе, как другу… — При этих словах он лег