Федор Николаевич Глинка. Москва, в сущности, не такой уж большой город, и не так уж много в ней людей, с которыми можно побеседовать не только о том, каковы нынче виды на урожай.

При появлении Федора Петровича господа прервали оживленный разговор, но затем снова возобновили его. «На первое время я выбираю покой», — ответил Федор Петрович на приглашение присоединиться к общей беседе. И в самом деле, после тяжкого дня так было приятно устроиться в уголке, с чашкой чая и таким дивным, тающим во рту пирожным. Он поднес ложечку ко рту — но вместо того, чтобы сполна насладиться нежнейшим вкусом взбитых сливок, свежей малины и почти невесомого, хрустящего теста, Федор Петрович ощутил какую-то неловкость. Он вздохнул. Вот, будто нашептывал ему издалека слабый голос, ты тешишь себя пирожным. Дело твое. А мы даже вкуса его не знаем, и мы не знаем, и дети наши не знают, и дети детей наших никогда не узнают. В пересыльном замке пирожных не подают. И в Бутырском замке. И в Полицейской больнице. И в долговой яме. А уж на этапе! Зимой нам снег пирожное, а весной — грязь, а летом — пыль, а осенью — дождь. Под этот шепот Федор Петрович вместо сладости почувствовал во рту горечь, отодвинул тарелку и положил ложечку. Движение руки вышло резким, ложечка громко звякнула, и один из господ с вопросительным выражением умного лица обернулся к доктору.

— Вы что-то желаете нам сказать, господин Гааз?

Федор Петрович отрицательно покачал головой. Апельсины и конфеты он обыкновенно рассовывал по карманам и прочувственно благодарил хозяев за угощение, которое они передают несчастным тюрем и больниц.

Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты знаешь, отчего не исполняешь?

Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! — патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим убийцам. — Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю — вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.

Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, — вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: «Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять каломель[64] и поставить фонтанель.[65] Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.

С улыбкой на тонких губах Николай Борисович продолжил. Еще примеры? Ну, пожалуй, подойдет Петр Первый, велевший пытать и казнить собственного, впрочем, довольно жалкого сына. А спуститься в нашу древность, к князьям, убивавшим и предававшим друг друга, к Борису и Глебу… Его перебил господин с сигаркой. Помилуй Бог, Николай Борисович, этак вы, того и гляди, припомните Каина, который вроде Алешки Орлова саданул Авеля камнем в голову — да так удачно, что тот возьми и помре. Однако и знаток Священного Писания обнаружился в синей гостиной. Им оказался маленький черненький господин, вскричавший, что о камне как орудии убийства Книга Бытия нам не сообщает. Сказано лишь: восстал на Авеля и убил. Надобно, господа, чтить божественный глагол! Так, может быть, с некоторой аффектацией он воскликнул, но на него в три голоса дружно ополчились собеседники. Всеобщий смех вызвали слова Николая Борисовича.

— Не я, господа, дамы говорят, — оповестил он, — что Василий Григорьевич за кадрилью рассуждает о Псалтири, а в мазурке — об акафистах. Друг мой, — проникновенно обратился он к Василию Григорьевичу, — надеюсь, вы не в обиде на меня за то, что я приоткрыл вашу маленькую тайну?

На лицо маленького черненького господина набежали морщины, и он отвечал, что атеизм — величайшее зло нашего развращенного века. Само собой, утверждение подобного рода в этом обществе не могло не встретить отпора. Равно как и клерикализм, внушительно произнес змееобразный господин, сначала посягающий на душу, потом крадущийся к разуму, а затем протягивающий цепкие пальцы к браздам власти. Все обратили свои взоры к Федору Петровичу, словно приглашая его в третейские судьи. Он с виноватой улыбкой вскинул руки. Ему? Высказываться? Да минует чаша сия. Однако если господа настаивают… Клерикализм — омертвевшее христианство; атеизм — христианство, еще не родившееся. Оба они знаменуют отпадение от Бога, но если в атеизме можно разглядеть отчаяние, то в клерикализме при более или менее внимательном рассмотрении обнаруживается удручающая фальшь. Федор Петрович мало-помалу увлекся. В его больших, чуть навыкат, светлых глазах сквозь плавающую в них дымку затаенного страдания пробился чудесный мягкий свет и, озаренное им, крупное, грубой лепки его лицо стало прекрасным.

— Зато имеем живое христианство! — воскликнул он, сияя. — Знаем, что наша жизнь… наша жизнь, — с детским изумлением повторил Гааз, — подобна капле утренней росы…. Вот она блестит, радует взор, но всего лишь некоторое количество мгновений. И затем испаряется. Умирает. Нет ее. Нет! Но что-то должно остаться? Что?! Der Reichtum? Богатство? — Федор Петрович пожал плечами. — У него есть граница,

Вы читаете Nimbus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату