Прежде всего — молиться за них. Отче наш, светом Своим рассей окружающий их мрак! Приблизи дни их спасения и нашей тихой радости. И дай нам сил с терпением и мужеством, год за годом, совершать это благое дело! Далее: от своих достатков стараться каждую неделю опускать лепту в миссионерскую кружку. И всем своим родственникам, близким и дальним, знакомым и даже прислуге внушить, что сберечь за неделю несколько грошей может всякий. Так сбереги и, подобно бедной вдове, пожертвуй на духовные нужды наших братьев! В щедрости души вы подаете на хлеб жизни. И люди, лишенные крова, войдут в дом Отца Небесного; люди нагие будут облечены в одеяния истинной добродетели и покрыты плащом справедливости Христа Спасителя.
Гааз разволновался до необходимости извлекать платок и вытирать им повлажневшие глаза. Федор Петрович, голубчик, дорогой вы наш, тотчас зазвучал, пусть несколько вразнобой, хор почти ангельских голосов, вы же все-таки не Антей, чтобы держать на себе весь земной шар! Китайцев нам жаль, но поберегите и вы себя! «В конце концов, — рассудительно сказала хозяйка дома, статная красавица в темном вечернем платье, тюлевом чепце и черных кружевных митенках, — вам надо поберечь себя для России. Мы вам все тут помощницы в ваших заботах о несчастных, и мы все тут вам признательны, как, может быть, никому. И знаете, почему?»
— Я, кажется, догадываюсь, — несколько склонив голову набок, отвечал Гааз. — Это совсем не моя заслуга или это очень моя маленькая заслуга. О! Не надо больших, крупных дел! Не всякому возможно. Это господа Мюр и Мерелиз, например, у них магазины, финансы, и они подают милостыню сотнями книг Нового Завета, по-русски, по-церковнославянски и даже по-польски… Но сострадание есть у каждого.
— Это правда, Федор Петрович, — со своей чудесной мягкой улыбкой сказала Елизавета Алексеевна, — но далеко не вся.
— Да, да, — словно оправдываясь, говорил Гааз. — Мое счастье в том, что склонности мои нашли соответствующие им предметы… Я думаю, в этом все дело.
— Если бы я была художник, — промолвила Елизавета Алексеевна, — я непременно нарисовала бы ваш портрет.
Тут Федор Петрович поступил, надо признать, совершено неожиданно: закрыв лицо руками, он воскликнул, что именно так будет позировать всякому, кто пожелает срисовать с него образ, а по-русски лучше сказать образину. Нашли сиятельную особу! Поэта! Ученого! Шута горохового! Портреты пишут для удовлетворения собственного тщеславия или в назидание потомству. Он опустил руки, открыл лицо, улыбнулся детской своей улыбкой и с комическим ужасом спросил:
— Неужели вы обо мне столь дурного мнения?
Ах, какое тут поднялось волнение! Княгиня Мария Анатольевна Лутовинова, особа в высшей степени строгая и даже замкнутая, и та не выдержала и произнесла густым своим басом, что Федор Петрович как красна девица, ей-богу. Отчего же не списать парсуну с хорошего человека? Злодеев всяких пишем, прости Господи, вон даже от Гришки Отрепьева в иных домах тебя неровен час в жар кидает. Экая злодейская рожа! Но Елизавета Алексеевна, взяв Федора Петровича под руку, продолжала, что будь она хоть в малейшей степени наделена даром живописца, то пристроилась бы, к примеру, бок о бок с тем художником, которого князь Щербатов скрыл за специальной ширмой в кабинете, а уж потом призвал к себе Гааза якобы для разговора о Полицейской больнице. Простая душа, Федор Петрович даже и не подозревал тогда, что с него пишут портрет. Доктор осуждающе покачал головой. «Welcher Schlaukopf!»[70] На портрете, слава Богу, вас можно узнать, но вы как-то чересчур скованы, словом, не совсем такой, каким мы вас привыкли видеть и каким мы вас любим. Там нет вашей всегдашней доброты, там есть какой-то строгий господин, который глядит
— Я ожидала, — прерывистым голосом призналась она, — увидеть умирающего… И все думала: как мне к нему отнестись? С жалостью, достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно сделалось, — говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, — до того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович? Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот зарыдал у него на груди…
Гааз откашлялся.
— Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он вырвался и… Как это? Я сейчас забыл… — Гааз взмахнул и опустил правую руку. — Колоть дрова.
— Топором, — едва слышно промолвил кто-то.
— Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.
— Я потом записала все это, — тихо продолжила Елизавета Алексеевна. — В «Современнике» был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно в сравнении с тем, что я видела и переживала! — Она пожала плечами и вынесла себе суровый приговор: — Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления, глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед
«Ах, Федор Петрович, Федор Петрович», — тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему прекрасные лица. «Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок», — шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.
— Княгиня! — радостно воскликнул Гааз. — О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит воздействие даже таких прекрасных произведений, как «Новая Элоиза» несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной души, чем пережитое однажды чувство сострадания.
— Ох, батюшка! — отвечала Мария Анатольевна. — Есть у меня старик лакей, таскает за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, ведро ныне на дворе али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник, мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели! — Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого семейства. — Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, — приобняла княгиня молодую Ермолину, — в пересыльный свой замок не бери. А то, неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым — отправился с тобой милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл — и в два дни на тот свет. — Она перекрестилась. — А какого ума был человек! Какого благородства! Я один год жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел Александра Ивановича и протягивает руку. А тот ему отвечает — да вслух! да при всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату. Чай, теперь таких днем с огнем не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам, говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!
— Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, — набравшись храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. — Мы хотели у Федора Петровича узнать… — Тут она обвела всех дам круглыми