черную, имея обыкновение как можно реже их менять, на цыпочках прокрадывается к почти бесчувственной княгине и этими двумя красными большими яблоками что есть сил одновременно бьет ее в живот! От столь мощного потрясения княгиня, натурально, повалилась бы на пол, если бы не поддержали ее заботливые руки прибывших с ней родных, знакомых и сочувствующих. «Пошла прочь», — напутствовал ее Яков Самойлович, вернулся на свои черные одеяла и принялся с аппетитом поедать эти яблоки. Можно, конечно, принять за анекдот, уязвленно произнес Игнатий Тихонович, уловив общее неодобрение доктора Гааза. Но вот вам, фомы неверующие, факт истинный и неоспоримый. На следующий день княгиня встала здорова- здоровехонька, откушала оладушков с икоркой, вечером принимала гостей, а Якову Самойловичу велела отправить в подарок из собственных теплиц корзину винограда, где каждая ягода была не менее голубиного яйца, три ананаса и пять лимонов.
— Хорошо, хорошо, — в нетерпении проговорил Федор Петрович. — Вам-то он что сказал, этот ваш оракул?
— Из хладных вод вышел, как Иона, — торжественно отчеканил Лапкин. — Жив он, этот студент ваш, Федор Петрович, жив, не потонул!
«Почему из хладных вод? — спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной лестницы в свою квартирку. — Почему как Иона? Он что, во чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…» Однако чем более пытался уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель — обыкновенный сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя яблоками в руках прав и что Гаврилов жив.
С этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.
Глава седьмая. Сон
В понедельник утром Федор Петрович почувствовал легкое недомогание и слабую боль над правой ключицей. Он крепко промял пальцами и возле ключицы, и выше, до самого подбородка — где-то что-то отзывалось, постанывало, щемило, но так незначительно, что он счел это всего-навсего признаком простуды, которую можно было подхватить где угодно, даже в эти теплые летние дни.
Июль кончался.
Он еще раз ощупал шею, но на сей раз, где бы он к ней ни прикасался, все отвечало ему успокоительным чувством здоровой плоти.
Причиной могла быть также и подушка, плохо взбитая перед сном.
Надо было спешить.
Вчерашним днем, после литургии и обеда, ворота пересыльного замка на Воробьевых горах широко отворились, и по широкой, желтого суглинка дороге с посеревшей чахлой травой по краям потянулись заключенные: молодые мужики, подростки, старики, бабы… По бокам брели конвойные, пожилые солдаты в линялых бескозырках, с ружьями на плечах; на старой кобыле, то и дело понукая ее, ехал безусый, румяный и веселый штабс-капитан; скрипели позади четыре телеги с поклажей, беременной женщиной, двумя кормящими молодыми мамками и парнем с деревяшкой вместо ноги. Поднимая пыль, шли до вечера: по бесконечной Большой Калужской и Якиманке, потом по Большому Каменному через Москва-реку, оглядываясь и крестясь на громаду храма Христа Спасителя. Пройдя по короткой, с воробьиный хвост Ленивке, сворачивали направо, на Волхонку, выходили на Моховую, пересекали Моисеевскую площадь и шли Охотным Рядом. Золотом пылали купола, с затянутого белесой дымкой неба пекло солнце, грохотали телеги, проносились кареты, шумел народ — ах, да у кого в неровном строю не принималось сильнее стучать сердце при виде такой близкой и такой недосягаемой свободной жизни? Кем не овладевала томительная мечта, что ежели бы чуть по-иному сложилась судьба, ежели маленький ее поворотец не завернул бы однажды в незнаемую сторону, то и он был бы сейчас как тот молодец, проехавший на извозчике, в фуражке с лакированным блестящим козырьком и с барышней в цветастом платье и сиреневой шляпке по правую руку? У кого не сжималась душа при виде выходящего из ворот Параскевы Пятницы большого семейства: старика в длинном коричневом сюртуке с бархатным воротником, молодого мужика в сюртуке синем и покороче, белых брюках и туфлях, дородной красивой бабы в платке и четырех детишек от совсем еще малого, ковыляющего в новых башмачках, до девчушки лет десяти, но уже в ярком платочке на горделивой головке и блестящих туфельках? Красавица будет. И кого до смертного отчаяния не душила тоска, и кто не шептал, едва удерживая злые слезы: ах, да пропадите вы все пропадом?! Но вот и девчушка, наученная дедом, подбежала с копеечкой; и паренек в белом фартуке выскочил из пекарни со свежим калачом в руках; и старуха в черном платье и платке тоже черном крестным знамением благословляла всех на долгую дорогу, ссыльное житье, каторжные страдания и зычным голосом говорила: «Помоги вам, родимые, Христос, Богородица и все святые!» И мало-помалу другие мысли пробивались сквозь навалившийся на душу камень: что ж, как-нибудь. Авось, и на каторге люди не помирают. Авось и Сибирь не так страшна, как ее малюют.
Но вот уже и Яуза осталась позади со своей тихой мелкой темной водой, и Земляной Вал с тротуарами по обеим сторонам, отбойными тумбами, фонарями и ухоженными садами, за которыми видны были крепкие, где в один, а где и в два этажа дома. Широкая Николоямская легла под ноги, берущая чуть вправо у Николоямского переулка с церковью Николы на Ямах на углу, опоясанной железной оградой. Дальше, на углу с Малой Алексеевской, стояла церковь Алексия митрополита с куполом луковкой, наискось от нее, через улицу — пятикупольный Сергий Радонежский — словом, тут было кого попросить о заступничестве: и Николу-угодника, и чудотворца-митрополита, исцелившего от слепоты жену ордынского хана, и Сергия преподобного, великой доброты святого человека… Все святые, молите Бога о нас, грешных!
За Николоямской, продолжая ее, потянулась Воронья улица. Почти в самом ее начале за пологими низкими холмами с петляющим по ним светло-желтым проселком видны были слева храмы и дома Рогожского старообрядческого поселка, с зелеными куполами и кровлями. Вот миновали полосатый верстовой столб с отдыхающими у его подножия перехожими людьми, и вот она — Рогожская застава, где за Камер-Коллежским валом хлопотами доктора Гааза выстроен был длинный, в один этаж, но просторный дом — последний московский привал перед выходом на Владимирку, последняя ночевка на московской земле, последняя щедрая московская милостыня, а дальше… Един Бог знает, что будет с человеком дальше. Но расстилается впереди, ведет в страну летнего незаходящего солнца и в долгую зимнюю ночь дальняя дорога — и пойдут, побредут друг за другом по краю Владимирки, а по устлавшему дорогу щебню покатят в обе стороны почтовые кареты, помчатся дилижансы с путешествующим народом: кто в гости, кто присмотреть местечко для жизни подалее от шумной Москвы, кто, напротив, из какого-нибудь захолустья искать счастья в старой столице, а может, и в самом Петербурге, но больше всего купцов, спешащих на Нижегородскую ярмарку, где близится время самых крупных торгов.
Встанут поодаль и тяжелым взглядом будут смотреть вслед темные леса, и только как бы выбежавшие вперед березовые рощи махнут бело-зеленым платочком: прощайте! прощайте! Торопится, спешит Россия, нахлестывает лошадей — покупать, продавать, играть свадьбы, крестить, погребать — и, поглощенная заботами, рассеянным взором скользнет по бредущим за высаженными вдоль тракта деревьями скованным людям. И лишь спустя некоторое время виноватое чувство примется тревожить сердце. Кто там, в той скорбной череде? Не сын ли мой, покинувший дом уже три года назад? Не брат ли, которому не помог я в его беде? Не дочь ли, за своевольный выбор изгнанная из семейного круга? Не старуха ли мать, кормившаяся подаянием? Не пришлец ли, которому я отказал в приюте? Не сирота ли, чаявший и не получивший от меня участия? И напрасно нашептывает успокаивающий голос, что все они там преступники и злодеи и бредут на каторгу или на поселение в трудах и слезах искупить свою вину. Ах, напрасно! Может, и виноваты. А мы перед ними — неужто безвинны? Разве не наше равнодушие погубило их? Не наша скупость? Не наш ли неправедный суд объявил невинного злодеем? Проносятся кареты, храпят, роняя кипенно-белую пену, лошади, тянутся обозы, всех разгоняя на своем пути, стремглав мчится фельдъегерь с важной депешей под тремя печатями в особой сумке, пулями летит из-под колес щебенка, а то вдруг частой гулкой дробью начнут выстукивать по настилу мостов копыта. Крикнуть бы им всем, всей