голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные черные носки своих бархатных туфелек.
— Вечно ты с глупостями, — недовольно проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопытство. — И о чем же?
— Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, — заговорила хозяйка. — Мы подумали, вот живет среди нас замечательный человек, — она указала на Федора Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, — трудится не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…
Ангел духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию, обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: все или как будто все про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? — чуть отвлеклась она. Это сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто святой Георгий бился с генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный негоциант, автор трактата о крупе, получившего, говорят, в Европе, самые высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку, выхаживал раненых на полях сражений — здесь человек во всем величии. Но где его молодость?
— О, я буду дерзка, — говорила смеясь Елизавета Алексеевна. — Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за семью печатями?
— Вот ты куда клонишь, — с неодобрением покачала головой Мария Анатольевна. — Иван! — кликнула она слугу. — Подай-ка мне шаль.
— И то правда, барыня, — говорил Иван, трясущимися от старости руками накидывая шаль на плечи княгини. — Дунет откудова-нибудь, и на месяц в постель.
— Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! — разгневалась княгиня. — Было прошлым годом, так ведь он, — указала она на понурившего голову Федора Петровича, — в неделю меня на ноги поставил! Налетели как мухи на мед. Он у вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! Весь как на ладошке… Не хочешь — ни полсловечка! А потом, сударыни, — подумавши, с прежним жаром промолвила она. — У нас князь Петр Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе, не тужит. И те ему без надобности, и эти. И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и муж запрятал ее в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь как рыба: молчи.
— Голубушка, Марья Дмитриевна, вы совершенно напрасно, — принялась пенять ей хозяйка, — желанием сплести венок Федору Петровичу и составить его жизнеописание мы, может быть, по мере сил стремимся угодить человечеству…
— Позвольте, — тихо промолвил Федор Петрович, — поелику я стал неким камнем преткновения…
Все тотчас замолчали.
И он молчал.
Как некстати. Кто бы знал, сколь долго лежала на его сердце тяжесть неразделенной любви и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице, неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле Свадебного фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с лукавым смешочком бросила его вниз, в медленную темную воду. «Ich das Madchen einfach, mir die Oper wozu!»[71] — так, кажется, ответила она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал совершенно иное и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива со мной? Неужто не признала во мне своего избранного, своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках вовсю зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром желтоватом потоке, следил, загадывал: утонет — не утонет, и ясно было, что коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет — никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела на него как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может смыть время — кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей тоски и кроме всегда мелькающей невпопад мысли, что все могло быть иначе. Ее золотые волосы стали седыми — но ведь и старость ее он любил бы с такой же преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.
— Вы заблуждаетесь, — сухо сказал он. — Я не Ромео.
Он увидел вокруг огорченные лица, улыбнулся и прибавил, что сие не означает, что в нашем скучном мире не осталось место для верной любви. Днями бежал из пересыльного замка к своей возлюбленной студент Гаврилов, обвиненный в убийстве, впрочем, совершенно безосновательно. Судьба его пока неизвестна.
Тотчас посыпались вопросы, но Федор Петрович весьма удачно сослался на тайну следствия, поцеловал руку хозяйке и откланялся, оставив милых дам в несколько нервическом состоянии. Даже Мария Анатольевна неодобрительно покачала ему вслед головой в блондовом чепце.
В светлых еще сумерках, под выплывшей прямо на Мало-Казенной светло-желтой луной и слабый шорох лип, Федор Петрович подъезжал к Полицейской больнице, стараясь пропускать мимо ушей брюзжание Егора, что-де проездили цельный день, а в гостях у мадамы, откудова едем, даже рюмки не поднесли. Федор Петрович не велели! Вы, господа хорошие, не с того бока заходите: ежели Федор Петрович на свой немецкий дух ее не переносит, то почем вам знать, что все другие с ним заодно? Со скамейки под липой доктору Гаазу навстречу легко поднялся Игнатий Тихонович Лапкин, очевидно, его поджидавший. Был он в картузе, в перехваченной ремешком косоворотке навыпуск, темных брюках, сапогах и пиджаке.
— Так что, Федор Петрович, — без лишних слов приступил он, — вовсе не утоп ваш утопленник, а вполне жив и где-то бродит.
В первые годы жизни в России Гааз мог бы даже и поразиться такому известию; теперь же отнесся к нему нельзя сказать, что вполне равнодушно, но во всяком случае сдержанно.
— И кто же, голубчик, вам об этом сообщил? Гордей Семенович? Наш квартальный?
Свет луны и вдруг вспыхнувшего фонаря осветил лицо Лапкина, и Федор Петрович успел разглядеть выражение некоторого превосходства в серо-зеленых мутных глазах Игнатия Тихоновича. Есть люди, негромко и важно отвечал он, перед проницательностью которых Гордей Семенович — сущий младенец. Он — полицейский, а они — духовидцы. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ну-ну. Игнатий Тихонович предварительно оглянулся, хотя в этот час в скверике перед больницей, кроме них, не было ни души, лишь возле сарая с тоскливой злобой утробно выли друг на друга два кота, придвинулся к Федору Петровичу и властным жестом потребовал, чтобы тот повернул к нему ухо. И жарким шепотом, с ощутимым запашком недавно съеденной похлебки с луком, сообщил, что сегодня побывал у известного всей Москве Якова Самойловича, на правах сумасшедшего много лет проживающего в Преображенской лечебнице, где день и ночь лежит на полу, под иконами, а на все предложения покинуть обитель скорби отвечает кратко и мудро: «Идти никуда не хочу, а тем более в ад». «Ну-ну», — неопределенно отозвался Федор Петрович, но в голосе его Лапкину, должно быть, послышалось осуждение, и он заговорил с еще большей страстностью, так что доктор вынужден был отстранить от него свое ухо. А разве не ад, ежели поглубже взглянуть? Ну, об этом как-нибудь в другой раз. Вы не подумайте чего лишнего, к Якову Самойловичу многие добиваются, и он многим помогает безо всякой для себя корысти. Да вот, представьте, сам был личный свидетель: одна княгиня, имя скроем из уважения к благородному происхождению, умирала до такой степени, что к Якову Самойловичу ее привезли едва живую. А у него на ту пору были в руках два больших яблока. И вот взглядам собравшихся в его палате людей предстает вдруг удивительнейшая картина! Яков Самойлович, кряхтя, поднимается с пола, где возлежал на каких-то черных одеялах, а также и подушку под головой держал