Так, Федор Петрович?

Гааз утвердительно кивнул.

— И еще в Венском. Не ошибаюсь?

Федор Петрович улыбнулся.

— Alles ist richtig.[67]

— И когда, позвольте спросить, основаны были эти университеты?

— С абсолютной точностью отвечать не могу, но Йенский, полагаю, во второй половине века шестнадцатого, а Венский… О! Венский один из самых почтенных в Европе. Он родился в четырнадцатом столетии. So.[68]

— О чем после этого говорить? — с горечью обратился к присутствующим Алексей Алексеевич, при своем высоком росте и маленькой голове возвышающийся над всеми трагическим вопросительным знаком. — Славяно-греко-латинская академия вылупилась на свет Божий три века спустя. И вы желаете, — тут он обратился непосредственно к Василию Григорьевичу, — «Таинственной каплей» заполнить пропасть в три столетия? Велика же должна она быть, эта капля!

— Иные страны и народы, — Василий Григорьевич снизу вверх опалил Алексея Алексеевича гневным взором темных глаз, — в столетие проходят путь, на которые другие полагают и три и четыре!

Страсти накалялись. Уже и Николай Борисович, чье лицо приобрело еще более насмешливое, чтобы не сказать — ядовитое — выражение, вопрошал всех и в особенности маленького черненького господина: да, мы прожили века так — или почти так — как другие. Но размышляли ли мы над своим местом в мире? Думали ли глубокой, бесстрашной думой, зачем провидение вручило нам огромные пространства? Заботились ли о воспитании народа? Желали ли видеть в нем именно народ, а не чернь, то покорную, то глухо ропщущую, то вдруг сокрушающую все вокруг в приступе сколь безумной, столь и бессмысленной ярости? Направляла ли нас какая-нибудь великая идея? Увы. Вот почему судьба страны в один прекрасный день четырнадцатого декабря была разыграна в кости несколькими молодыми людьми. Забыв об оставленной в пепельнице и дымящей сигарке, вскричал Сергей Александрович, что никак не ожидал такого уничижительного отношения к подвигу людей, замысливших покончить с деспотизмом и дорогую цену заплативших за свое дерзновение. «Вот и клади за Отечество свой живот», — с горькой усмешкой прибавил он. В ответ заговорили все разом, Федор Петрович едва мог уследить, куда кто клонит, пока наконец Николай Борисович звучным голосом не объявил, что как бы ни были благородны стремления участников четырнадцатого декабря, не восстанием надлежит менять судьбу России. Восстание — кровь, которая повлечет за собой новую кровь. Путь страшный, ему нет конца. Пусть Каховский убил бы медведя. При этих словах, заметил Федор Петрович, все многозначительно переглянулись. Положим, вся армия приняла бы сторону… Между тем разве можно вооруженной силе предоставлять полномочия управления? И разве можно поверить, что деспотизму суждено погибнуть вместе с деспотом? Какое ужасное заблуждение! Иного пути должны мы желать для любезного Отечества — пути медленных, но неотступных перемен и глубокой вспашки сознания плугом просвещения. Первое ограничение деспотизма — конституция. Отвечают: народ для нее еще не созрел. Виноград зелен, говорит басенная лиса. Лисы же исторические тявкают, что мы-де еще не готовы насладиться вкусом винограда. Экий вздор!

— Не правда ли, Федор Петрович? — прямо обратился Николай Борисович к доктору.

Жаль было Федору Петровичу покидать уютную кушетку, но пришлось. Он поднялся, поморщился на треск в коленных суставах, глубоко вздохнул и развел руками. Все глянули с недоумением, а змееобразный Алексей Алексеевич не смог сдержать усмешку — так комичен был рослый, грузный Федор Петрович в потертом сюртуке с красной ленточкой Святого Владимира, каких-то немыслимых по своей старомодности чулках, башмаках, похоже, совсем недавно в очередной раз побывавших у сапожника, и с выражением глубочайшей растерянности в светло-синих глазах.

— Насколько я мог понять поэму… — наконец промолвил он, — однажды я ее долго слышал у доброго Федора Николаевича… прекрасное, высоконравственное произведение… Да, да, — спохватился он, — я, кажется, не о том. Я сегодня вообще слишком… как это… речист. Да, да, не спорьте. Reden ist Silber, Schweigen ist Gold[69], что несомненно, но я все-таки скажу. — Федор Петрович смотрел теперь с обычной своей мягкостью, но уже без всякой растерянности. — Вы, господа, обсуждаете здесь столь важные вопросы… Россия… Европа… будущность вашего и — смею сказать — моего Отечества, народа, которому я отдал мое сердце и которому служу почти всю мою жизнь… О, чудесный, очень добрый народ, я знаю. Вы мне укажете на преступников, но я спрошу — а где их нет? Тут дело не в государственном устроении, а в чем-то ином, если желаете, в чем-то неизмеримо более важном… Мне всегда казалось, а теперь я даже совсем уверен, и очень умный человек, Николай Борисович, — доктор Гааз поклонился насмешливому господину, а тот в свою очередь ответил ему любезным поклоном, не утратив, однако, остро-насмешливого выражения лица, — несколько коснулся необходимости просвещения, но я скажу с моей точки зрения. — Федор Петрович переступил с ноги на ногу, вскинул брови, словно увидел перед собой нечто удивительное, а потом вдруг улыбнулся прекрасной светлой своей улыбкой. — Я даже, — признался он, — несколько смеюсь над собой. Такие умные люди вокруг, а я, как кто-то тут изволил выразиться… а! это вы, Николай Борисович… с прописью. Однако есть, — словно бы винясь, промолвил он, — прописи вечные. Они человеку всегда нужны. Не буду, не буду! — Он опять улыбнулся — смущенной улыбкой ребенка, оказавшегося в кругу взрослых. — Но вот что: сначала полюбите Христа… Полюбите так, чтобы всякое ваше и слово и действие, даже всякую мысль вашу сверять с Ним. С Тем, в Ком полнота истины. А затем — приступайте.

Шум, надо признать, после слов Федора Петровича, поднялся изрядный — даже странно, как могли произвести его четверо собравшихся в синей гостиной господ. Маленький черненький Василий Григорьевич указывал, что это списано с Блаженного Августина — люби Бога и делай что хочешь, но к политическим вопросам совсем нейдет; Сергей Александрович, покраснев и сильно вдавив всего наполовину выкуренную сигарку в пепельницу, почти кричал, что это какие-то новые «Выбранные места» до смерти замороченного отцом Матвеем несчастного Гоголя; змееобразный Алексей Алексеевич приступал к доктору с доказательствами, что государство появилось затем, чтобы отобрать у людей право убивать друг друга. «Читайте Гоббса, милостивый государь!» — настоятельно советовал он. И с уже привычным насмешливым выражением лица Николай Борисович звучным голосом толковал, что не знает в человеческой истории ни одного царя, сердце которого взаправду находилось бы в руке Божьей.

Федор Петрович стоял как столб, наклонив голову и временами изумленно озираясь по сторонам.

— Господа, — пытался он иногда вставить свое слово, — я совсем не понимаю ваше волнение… Господа!

Спасла его молодая и прехорошенькая дама, вихрем ворвавшаяся в гостиную и увлекшая доктора за собой.

— Федор Петрович, — звонко и радостно говорила она, и казалось, что в синей гостиной зазвенел серебряный колокольчик, — мы утомились вас ждать… Господа, женщины — это торжество силы слабостей. И по праву этой силы я похищаю у вас нашего милого доктора.

Минуту спустя, испытывая легкое головокружение, он стоял, как ему казалось, среди сонма женщин, от совсем молодых, как мадемуазель Ермолина, приведшая его сюда и теперь с чувством выполненного долга обмахивавшаяся черепаховым веером, до матерей семейств, матрон с немалым жизненным опытом, — но независимо от возраста неизменно прекрасных. Главным мерилом красоты для Федора Петровича была доброта — а она мягким светом сияла во всех устремленных на него глазах. Глазах? Ах, нет. Есть в русском языке куда более выразительное слово, слово, согретое любовью и непреходящим восхищением перед этим светом, озаряющим нашу жизнь. Очи! Дивное слово, не правда ли? Право, этим женщинам вполне пристало быть воспитательницами общества, его ангелами-хранителями, врачевательницами разбитых житейскими невзгодами сердец, целительницами душевных ран. Хотелось бы, кроме того, направить их сострадательные взоры на неисчислимое множество наших братьев и сестер, которые, сидя в сени и мраке смерти, лишены истинного познания о Боге. Как полагаете, сколько, к примеру, потребовалось бы лет, чтобы привести к Христу жителей Китайской империи — при условии ежедневного обращения тысячи китайцев? После несложных вычислений выходило, что тысячу лет. В свое время он был поражен этим апокалипсическим сроком, и на какое-то мгновение его даже охватило уныние. Тысяча лет! Однако весьма скоро он обрел свойственную ему ясность духа и четко, по пунктам, расписал, что должны делать христиане, и в особенности женщины-христианки, дабы помочь несчастным китайцам, а также всем идолопоклонникам.

Вы читаете Nimbus
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату