Федор Петрович кругами ходил по комнате возле Бузычкина, отвечавшего на его плохо связанные речи важными кивками рыжей головы.
Наконец он промолвил кратко и сухо:
— Сергей занесен в разряд утопленников, его более не ищут ни в воде, ни на суше. В России, — едва заметно улыбнулся господин Бузычкин, — важно числиться в каком-нибудь реестре, как прекрасно показал о том писатель Гоголь. Это страна, где порядок подразумевает мертвечину и где мертвец — лучший из граждан. Впрочем, сколько я о вас наслышан, вам это должно быть неинтересно.
Рыжий молодой человек изволил сказать чистую правду: в сей момент доктора Гааза куда более политического и общественного состояния его второго Отечества волновало состояние Гаврилова, о чем он и спросил с живостью искреннего переживания. Он, вероятно, нездоров, раз от его имени прибыл в больницу господин Бузычкин? И ему, должно быть, требуется помощь? Университетский товарищ подтвердил. У Гаврилова жар, бред, ужасная тревога, перемежающаяся вдруг упадком сил и ясным, но каким-то ко всему безразличным сознанием. На его глазах иногда блестят слезы. Господин Бузычкин развел руками, заметно при этом склонившись в левую сторону.
Часы отбили три четверти. Как здесь, так и там, простучал маятник. Доктор Гааз поспешил к двери.
— Сударь, я буду у вас к вечеру. А сейчас я должен весьма и весьма спешить. Передайте ему… ах, я уже говорил об этом! Словом, вполне можно надеяться на благоприятный исход.
Встретившаяся в коридоре Елизавета Васильевна как-то особенно внимательно посмотрела ему в лицо и покачала головой в белой косынке.
— Вам отдыхать надо, Федор Петрович, — сказала она.
— А-а! — на ходу отмахнулся он. — Голубушка моя… Вы наш ангел. Ангел Полицейской больницы! — Он был столь доволен внезапно родившимся у него поэтическим образом, что засмеялся и повторил: — Ангел Полицейской больницы! — Между тем под его тяжелыми шагами уже гудели железные ступени лестницы. — Некогда! Alles zu seiner Zeit![74]
Он уже спустился с лестницы, уже заскрипела и гулко хлопнула входная дверь, а Елизавета Васильевна все качала головой и шептала, что ему несомненно пришел черед хотя бы немножко подумать о себе. Так беспощадно жечь себя… Она поправила под косынкой волосы и пошла в женскую палату, куда ночью привезли с улицы молодую беременную женщину в горячке.
В коляске, в тесном окружении больших и малых свертков, кульков, ящичков, Федор Петрович долго примащивался, пристраивал поудобней ноги, искал, куда бы отодвинуть ящичек, острым углом упиравшийся ему в подреберье, и торопил Егора, в пику ему отвечавшего, что хорошие господа ездят на справных лошадях и пристойных экипажах, а с кляч — тут он по скверной своей привычке ткнул кнутовищем в тощий зад одной из лошадок — и разбитого корыта спроса нет. Увещал ли его Гааз в очередной и, надо признать, бессчетный раз смирить свой нрав и довольствоваться тем, что есть? Указывал ли на многочисленных прохожих, пешим ходом направляющихся к местам своего обитания или труда? Обещал ли обзавестись новым экипажем и вместо старых, выработавшихся лошадок, которых обыкновенно он покупал на бойне, поставить в упряжь пару сильных коней? Может быть, и увещал, и указывал, и, может быть, даже раздавал вряд ли выполнимые обещания, за что его поругивала сестрица Вильгельмина. Но уже на Земляном Валу то ли от принявшегося припекать солнца, то ли от накопившейся за последние дни усталости он ощутил, что у него тяжелеют и опускаются веки.
Гаврилов жив — и это весьма отрадно.
И когда Федор Петрович погрузился в наиприятнейшую темноту, которая могла бы окружить его покоем, отрешением от всех забот и долгожданным отдохновением, на него вдруг глянули полные безысходной печали круглые темные глаза маленькой обезьянки с начинающими седеть волосами, узеньким лбом, тонким носом и скорбной складкой губ. Он сразу вспомнил и саму обезьянку, и вцепившиеся в прутья клетки ее пальчики с крохотными черными ноготками, и все то беззащитное, трогательное, умоляющее, что было во всем ее облике и от чего так больно сжималось сердце. «Die Nette! — позвал он. — Wie heist du?»[75] — «Der kleine Junge! — едва слышно ответила она. — Vergiss mich nicht».[76] — «Du willst, — говорил он, протягивая к ней руки, — ich werde dich von hieraus ergreifen? Du wirst freisein».[77] Она качала седеющей головой. «Nein. Ich soil und sterben in der Gefangenschaftleiden».[78] Сквозь сон он чувствовал набегающие на глаза слезы. Мало-помалу он вспомнил и все остальное, вплоть до каких-то, казалось бы, навсегда растворившихся во времени подробностей. Это был зверинец, прибывший в Мюнстерайфель и раскинувший свои шатры на площади за Северными воротами. Ах, как много там было разнообразных и диковинных зверей! Слон с двумя желтоватыми бивнями, серой кожей в крупных и глубоких морщинах и ногами, похожими на четыре башни; волк со впалыми боками и клочковатой шерстью, непрерывно кружащий по своей грязной клетке и время от времени взглядывающий на посетителей с такой лютой злобой в янтарных глазах, что матери поспешно хватали маленьких деток на руки и крепко прижимали к себе со словами: «Uber! Es ist der bose Wolf, sehr bose!»[79] Был, кроме того, старый тигр, на потускневшей шкуре которого там и сям заметны были проплешины; степной орел с предусмотрительно подрезанными крыльями, которыми он принимался отчаянно взмахивать на бегу, надеясь взлететь в манящее его небо, — и затем, познав тщету своих усилий, долго сидел, нахохлившись и спрятав голову; верблюд, свысока взиравший на горожан. Однажды он с чрезвычайной меткостью плюнул густой серой слюной прямо в лицо господину советнику Бохману, из-за чего тот поднял ужасный крик и стал требовать от хозяина зверинца возмещения понесенных им убытков, по крайней мере возвращения заплаченных за билет денег. Одновременно платком снежной белизны он пытался стереть с лица, шеи и воротника верблюжий плевок. Хозяин же, тучный баварец, вечерами на спор выпивавший, не выходя из-за стола, до двадцати кружек превосходного кельша, пожимал плечами и резонно указывал, что в господина советника плевал не он, а верблюд и поэтому именно верблюд должен оплатить господину Бохману понесенный им материальный и моральный ущерб. «А я не верблюд», — с глумливой усмешкой говорил хозяин. Слон был слишком велик и равнодушен; волк источал ненависть ко всему миру, и хотя, может быть, у него были для этого все основания, не появлялось желания сказать ему два-три утешительных слова; тигр попросту доживал свой век; орел, вероятно, сходил с ума от невозможности покинуть землю; и даже верблюд, столь удачно выразивший свое презрение к человеческому роду плевком в одного из его важных представителей, не пробуждал в душе никакого теплого чувства. Но обезьянка! Кто-то сказал, что ее фамилия — Лернер и что, должно быть, она еврейка. Это сообщение неведомо почему наполнило его еще большим состраданием. В его понимании еврейство всегда было отмечено особенным одиночеством, и заброшенная в совершенно чуждый ей мир обезьянка Лернер стала ему еще дороже. Помнится, он еще раз предложил ей свободу, и снова она отказалась, сославшись на предначертанный ей жребий. «Wie es mir um dich schade ist»[80], — вдруг сказала она, горестно качая головой. Он безмерно удивился. «Dir? Mich? Warum?»[81] — «Du bist krank»[82], — скорбно глянув на него, промолвила обезьянка Лернер. Он ощутил нарастающую боль над правой ключицей и проснулся.
— Штой-то стонали во сне! — обернувшись, крикнул ему Егор. — Небось, кучера жалели, что на старости лет он этаким-то позором кажинный день умывается!
Боль утихла. Коляска тряслась по рытвинам Вороньей улицы, и с каждым толчком груда свертков, кулечков и ящиков норовила обрушиться на Федора Петровича. Сначала он молча боролся с эти живым, движущимся хаосом, но в конце концов не выдержал и довольно резко выговорил Егору:
— Неужели нельзя объезжать эти ямы?
Егор обрадовался.
— А тут не объедешь. На этой треклятой Вороньей, — заорал он, — живого места нет! И забита аж под завязку. Да вы гляньте!
Федор Петрович глянул — и в самом деле, по Вороньей можно было едва проехать, держась середины; все остальное пространство уставлено было повозками, экипажами, тройками. В поисках места для стоянки из соседней Тележной медленно выезжал обоз с шестеркой гладких лошадей, и Егор, надсаживаясь, кричал:
— Ну, ты, куды прешь, деревня?! Разуй глаза, или у тебя, может, остолбенение какое повылезало? Да