протягивает сим несчастным руку любви и помощи. Посвятив все силы на служение страждущему человечеству в России, разве через сие он не приобрел некоторым образом права на усыновление? Разве благородно, как это сделал господин инспектор Добронравов, с чувством превосходства указывать ему, что он здесь всего-навсего иноземец? Разве он чужой этой земле и этому народу? Будь так, он был бы глубоко несчастлив.
И наконец, разве у Христа не все ли едины, как у одного отца братья, — еллин и иудей, русский и немец?
Опять возникла щемящая боль над правой ключицей и остро уколола его под подбородок. Он вздрогнул и невольно прижал руку к шее.
— Нашел! — просиял отец Варсонофий. — Вот! — Он показал Гаазу журнал. — Мелкие деньги отдавал и записывал, а полученные ассигнации не отмечал! Пять раз промахнулся! Ну что это… — Он с досадой стукнул себя сухоньким кулачком по лысой голове. — Тыква дурная. Верите ли, Федор Петрович, акафисты все назубок, а с цифирью что-то не того… не так что-то с цифирью… А ведь через мои руки тыщи проходят! В прошлый год, — он послюнявил указательный палец, перелистал журнал и предъявил доктору итоговую цифру, — сорок пять тыщ серебром! Я как-то считал, выходило почти по пятнадцать рублей на арестанта. Я Бога непрестанно молю, — он прослезился и шмыгнул носом, — за тот кладезь доброты, которым одарил Он русский народ. И вас, ангела-утешителя, нам послал. Какая от вас бесценная помощь! Какие вы горы свернули. Какие стены прошибли нашей русской дурости. А мы, злодеи, небось, и вас обижаем… Я зна-аю! Не держите сердца на дураков и завистников, Федор Петрович, а как живете Христа ради, так и дальше, покуда Господь силу дает. Я о вас всякий день молюсь, — промолвил отец Варсонофий, утирая мятым платком глаза. — И келейно и на литургии… В монастыре многие не одобряют, как же, говорят, он католик, он в ереси, у него Святой Дух и от Отца исходит и от Сына, и Богородица у него зачата непорочно, все не так, как научили отцы Семи Вселенских Соборов! У нас единственная во всей Вселенной неповрежденная вера, истинное православие. А я им из Матфея, из двадцать пятой главы. — Быстрым движением руки он поправил очки, удерживая их от грозящего им падения. — Кому, я их спрашиваю, Сын Человеческий речет, придя в славе Своей: Я алкал, и ты дал Мне есть; жаждал — и ты напоил Меня; был в темнице — и ты посетил Меня… Он именно Федору Петровичу скажет, который, ну, ей-богу, как птица какая бьется за своих птенцов, так и он — за несчастных. Тут даже и рассуждать не о чем! И скажет: наследуй Царство Мое, всем праведным и тебе уготованное от века!
— Это вы, отец Варсонофий, как-то слишком, — краснел и бормотал Федор Петрович. — Через край, я думаю… А что там за шум? — спросил он не без умысла.
Хотелось бы, конечно, знать и причину возникновения шума, но более всего он надеялся вернуть отца Варсонофия с небес на грешную землю.
Но тот чересчур увлекся, чтобы вот так, сразу, бросаться в заботы этапа.
— Шум? Перед этапом всегда шум. А вопрос глубочайший! Где находит нас Бог? В православии? В католичестве? Я, Федор Петрович, полагаю, что образ веры Господу, позвольте мне выразиться, небезразличен. Но находит Он нас преимущественно в человечности. А Рахманов Василь Григорьич, ваш, можно сказать, сподвижник по добрым делам, вот-вот сюда пожалует с супругой своей Агафьей Филипповной… Вот благодетели! И кормят, и рупь серебром в дорогу каждому, что взрослому, что малому. А на меня в монастыре братия напирает: раскольники они! О святой православной нашей Церкви дерзкие говорят речи, что она перед ними кругом виновата и вообще — в грехе… — Он ожесточенно поскреб лысину. — Душа у меня слабая, всяким сомнениям доступна. Вы, Федор Петрович, простите, но вы все-таки немец, с вами как-то попроще… Вы наш, родной, дорогой наш человек, но вы немец, и католичество — это ваша немецкая странность, которая нас вроде бы так тесно даже не касается. А тут свои, природные русские люди, из глубочайшего русского корня родившиеся — и во всем другие! Оно обидней всего бывает. Как же так — ты свой, ты русский, а ты после меня чашку десять раз кипятком будешь шпарить или вообще ее на помойку… Эту распрю не иначе нечистый России подкинул, чтобы нашу цельную веру разодрать, как хитон Христов разодрали у подножия Его креста. Но мне, Федор Петрович, слабому человеку, где, в чем укрепиться? — Отец Варсонофий поднялся из-за стола и встал перед Гаазом — высокий, худой, сутулый, с восторженным взглядом васильковых, детского цвета глаз. — Опять я к Евангелию. И думаю: что ж, что они старого обряда держатся, это их человеческое заблуждение. Когда-нибудь, Бог даст, одумаются… Но ведь превыше всего любовь! — Он простер к Федору Петровичу руки. — Ведь так?! Ведь об этом сказано? Пусть даже я ангельским языком заговорю, но если здесь, — он стукнул себя по левой половине груди, — пусто, то все равно буду я медь звучащая и кимвал звенящий. Христос на все в нас смотрит: и на обряд, которым мы Его славим, и в сердце… — Отец Варсонофий перегнулся через стол и шепнул: — Ежели Василь Григорьич такую милостыню который год подает — он у Христа праведный венец непременно получит.
Шум в конце коридора тем временем усилился. Уже слышны стали голоса, особенно женский, громкий, как бы задыхающийся от недостатка воздуха и все повторяющий: «Вы не смеете! Прекратите!» Мужской голос, звучный, презрительный, ей отвечал: «Успокойтесь, мадам. Это вам не театр. Тюрьма. И ваш сын как преступник обязан отвечать, когда ответственный чиновник его спрашивает». Между тем посетители уже раздали свои калачи, булки и деньги, этапный начальник, Константин Дмитриевич Коцари, носатый, с густейшими бакенбардами, длинными усами и черными мрачными глазами, по внешнему виду — совершеннейший пират, а по душе — добрейший человек, сновал из камеры в камеру, утирал с лица пот и командовал: «Этапу выходить строиться».
Но что-то там, в конце коридора, было неладно. Федор Петрович словно ощутил исходящий оттуда запах неблагополучия и, мягко сжав и тут же отпустив худощавую влажную руку отца Варсонофия, двинулся туда решительным шагом. Навстречу, к выходу, шли посетители, уступавшие ему дорогу. Наконец прямо перед ним оказалась дама средних лет в сером платье с длинными рукавами, вытертой бархатной накидкой на плечах и черной, сильно сбившейся набок шляпке.
— Сударь! — задыхающимся голосом вскрикнула она. — Я вас умоляю! Я на колени перед вами готова встать!
Федор Петрович с ужасом увидел, как она опускается перед ним на колени.
— Сударыня! — Он попытался поднять ее. — Умоляю вас…
— Нет, нет, — твердила она.
Шляпка в конце концов упала, и Федор Петрович, с усилием наклонившись, поднял ее.
— Они… там… — не поднимаясь с колен, говорила она, — глумятся… издеваются над ним. Для них развлечение, а он… — Она закрыла лицо руками и коротко прорыдала: — Все переживает заново…
Усилиями Константина Дмитриевича дама была поставлена на ноги, на голову ей кое-как водружена была шляпка, поправлена сбившаяся, старого бархата накидка, но лицо ее с горькими складками возле губ и следами слез по-прежнему выражало страдание.
В конце коридора, у стены, теснились готовые к этапу арестанты. С давних пор знакомый доктору чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе Михаил Карлович Шульц, белокурый, средних лет господин с водянисто-голубыми, остзейскими глазами и правильными чертами лица, толковал своему спутнику, дородному господину в темно-синем мундире министерства просвещения, что убийце совсем не обязательно иметь зверский вид. Он может быть вполне привлекательным и внушать доверие. Совсем недавно из пересыльного замка пытался бежать и утонул, переплывая Москва-реку, Гаврилов, девятнадцати или двадцати лет от роду. Приятный молодой человек. Студент. Раскроил голову старой женщине, будто бы препятствовавшей его матримониальным планам. Примерно ту же картину мы наблюдаем и здесь. Он указал на арестанта лет двадцати пяти с пылающим лихорадочным румянцем лицом. Наружность, изволите видеть, совершенно обычная, во всяком случае не вызывающая опасения. Отменная аттестация по службе. Женился — и год спустя убил молодую жену.
— Экие страсти! — с довольной усмешкой заметил его высокопревосходительство, утирая чистейшим платком полные бритые щеки. — Отелло!
— Расскажи его высокопревосходительству, — приказал Шульц, — почему ты жену убил? Она тебе изменяла? Да ты не молчи, его высокопревосходительству для научных целей.
— Скажи-ка, — сочным голосом промолвил дородный господин из министерства просвещения, — она, я думаю, кричала, когда ты… Умоляла пощадить, ведь так?
— И вообще, — кривя тонкие губы, заметил Шульц, — ну согрешила. С кем не бывает. Что ж, непременно убивать?