куды, куды, сукин сын, лезешь?!
— Егор! — возвысил голос Федор Петрович.
— Ванька ты портной, а не извозчик. Да проезжай ты, проезжай, катись, откудова выкатился!
Над соседней, Тележной, длинной улицей, начинавшейся от Хивы улицы и тянувшейся до Сенной площади, пыль стояла столбом, и слышен был ровный сильный непрекращающийся гул. Перезвоны бубенцов, стуки, скрипы, лошадиное ржанье, крики половых, зазывавших продавцов и покупателей в свои чайные, подливные и трактиры, мощный пропитый бас, вдруг затягивавший: «Как во городе было, во Казани», а что там было, в этой Казани, у него, надо полагать, и сил уже не хватало допеть с той же мощью, — се, господа хорошие, воцарилась на Тележной улице и царствовать будет почти до Успения часть великого Макария, плоть от плоти Макария нижегородского, развернувшего здесь торг всем, что движется, едет, катит по бесконечным дорогам, трактам и проселкам необозримого нашего Отечества. И когда обсмотрят, общупают, обстучат какою-нибудь коляску с обшитой кожей сиденьем, откидным верхом, скамеечкой для ног, лакированными крыльями и колесами на мягком ходу, когда всласть наторгуются, божась, плюясь и ругаясь, расходясь и снова сходясь, когда наконец сойдутся в цене и ударят по рукам и тут же, чтобы не дать обновке засохнуть, погонят мальчика в ближайший трактир за беленькой, сдерут с нее сургуч, выпьют, крякнут — тогда и шабаш. Счастливый обладатель новой коляски, ежели еще при деньгах, пойдет высматривать добрую пару гнедых, а не менее счастливый продавец, еще раз промусолив пачку и засунув ее куда подальше от лихих людей — под рубаху, чуть выше адамова корня, а рубаху и порты под крепкий пояс, и сверху еще кафтан, несмотря на жару: ничево, пар костей не ломит, зато денюжки будут целей, — наметанным глазом вонзится в толпу, выискивая нового покупателя на две еще непроданные коляски. «Коляски, коляски, — тонким пронзительным голосом принимается кричать он — ни дать ни взять, мулла в Казани, призывающий правоверных к молитве. — На ентой колясочке к Парижу ближе! До аглицких земель на третий день! А до Нижнего, что до соседа ближнего!»
Чудны дела Твои, Господи! Поглощенный ухабами и ямами Вороньей улицы, да еще ломая голову над тем, как разъехаться с пузатым возком, в котором полно было ребятишек и баб с зелеными березовыми вениками и блестящими на солнце медными тазами, не иначе собравшимися париться то ли в ближних Рогожских банях, по слухам, правда, грязноватых, то ли в Полуярославских, чуть подороже, но зато и почище, оглушенный трагическим хрипом Сусанина из открытых окон трактира Фомина, где на поистершимся валике машина играла «Жизнь за царя»: «Чу-у-ю-ю-т пра-авду-у…» — криками продавцов, призывающих добрых людей не проходить мимо их ситцев, нарядных, пестрых и прочных, шелков, мечты любой прынцессы, валенок на зиму, столь скоро наступающую у нас на Руси, сальных муромских свечей, горящих без копоти и дающих чистый свет и благолепие, — во всем этом страшенном шуме Егор все-таки услыхал про коляску, которая сама отвезет на край света, и повернулся к Гаазу:
— Федор Петрович! А ведь коляски продают…
— Что ж, — философически откликнулся Гааз, — кто-то их делает, кто-то продает…
— А хто-то покупает! — с жаром подхватил Егор. — Дак, может, завернем на Тележную, хоть поглядим, какая она, колясочка-то…
Напрасен, однако, был его порыв. Немецкий доктор, идолище заморское, не русского дерзновения человек, слева направо и справа налево покачал головой в купеческом картузе, который, правду говоря, идет ему, как корове седло, что означало его излюбленное — в следующий раз… Егор с досадой покрутил вожжами, отчего лошадки запрядали ушами и налегли в меру своих слабеньких сил.
— Куды-ы! — с презрением осадил он их. — Скакуны. Скакать-то некуда.
И точно: старообрядческая Палестина с ее храмами, домами, обычаями осталась позади, Воронья улица пересекла Камер-Коллежский вал и уперлась в ворота Рогожской заставы. Два старых солдата, мешая друг другу, кинулись их открывать, ворота заскрипели, и коляска с доктором Гаазом, еще размышлявшим о диковинной обезьянке Лернер и все пытавшимся вспомнить, была ли такая в приезжавшем в Мюнстерайфель зверинце или она всего-навсего порождение его сна, и непонятной боли над правой ключицей, с мрачным, как осенняя туча, Егором на облучке, битком набитая подаянием москвичей, выкатилась наконец за пределы стольного града на земли казенных деревень Кожуховка и Дубровка. Меж ними в чистом поле и стоял окруженный высоким забором дом Рогожского полуэтапа. От заставы видна была только его желтая кровля. Опять скрипели ворота, и Егор срывал дурное настроение на солдате-инвалиде: «Поширше не можешь, што ли? Тебе ить ногу оторвало, а не руки или, скажем, голову!»
Этап еще не построился. Федор Петрович поднялся на крыльцо и вошел в длинный коридор. У самой двери стоял стол, за которым лет не менее пяти сидел иеромонах неподалеку от Таганки расположенного Покровского монастыря Варсонофий, в потертом подряснике, старой бархатной камилавке, прикрывавшей лысую, как яйцо, голову с сохранившейся, правда, седой косичкой и с острым носом, на кончике которого едва держались очки.
— Счас, Федор Петрович, счас, — не поднимая головы, пробормотал он.
Два толстенных журнала лежали перед ним, и отец Варсонофий, наморщив лоб и пристально всматриваясь в мелкую цифирь, из одного что-то вычеркивал, а в другой переносил.
— Господин Поволяев, — шептал при этом он, — пожертвовал ассигнацию достоинством в пять рублей серебром. Вот она.
И он помечал приношение господина Поволяева крестиком.
— Взамен ассигнации для раздачи милостыни получил мелких денег на такую же сумму. Вот, — ставил он крестик в другом журнале. — Господин Антонов, старообрядческий уставщик… Дал ассигнацию, получил мелочь… Господин Чижов… Торговец Варжапетян, не нашего племени человек, но, видать, милосердный… Господин поручик Стрелков… и фамилия ему военная, даст Бог, генералом будет… Рупь дал, мелочь получил. Теперь обратно. Арестант Филин дал три рубля мелочи… ишь, насобирал! Я ему честь по чести выдал три рублевых ассигнации. И правда: и так тяжко идти, а тут еще мелочь карман тянет. Арестант это… как его… Гос-с-с-поди… расстрига, да вы его знаете, Федор Петрович, он у вас в пересыльном замке, в больнице был… Захария! Захария имя его, будь он неладен, отступник и лжепророк… Пять целковых вредным своим языком намолол! Мелочь отдал, ассигнации получил.
— И что ж, — с улыбкой спросил Гааз, глядя на мелкий пот, под скуфейкой оросивший лоб отца Варсонофия, — все сошлось?
— Да нет! — вскрикнул отец Варсонофий и худощавой рукой едва успел подхватить падающие с носа очки. — За мной… то есть за теми деньгами, что я в монастырской кассе взял мелочью, выходит еще шестнадцать рублей… Это как же так? — обратил он к Федору Петровичу растерянный взор маленьких светлых глаз с плавающей в них искоркой тихого безумия. — Куды ж они подевались-то?
Доктор Гааз недоуменно пожал плечами, потом вымолвил многозначительное, но ни к чему не обязывающее: «Гм-м», после чего все же предположил, что у отца Варсонофия мог появиться туман в голове, затемняющий рассудок при длительном умственном напряжении. Ему, положим, дали на обмен пять рублей ассигнациями, а он в ответ отсыпал шесть мелочью.
— И не вернули? — Иеромонах снял скуфейку и покачал лысой головой с туго заплетенной седой косичкой. — Быть не может. Кто ищет корысти, милостыню не подает.
— Финансы — бич Божий, — отозвался Федор Петрович. — О, как отменно я это знаю! — с внезапной горечью произнес он, тотчас вспомнив Никиту Ильича Чемезова с его обрюзгшим лицом человека, приверженного Бахусу, тройным подбородком и маленькими глазками, то сплошь засахаренными, то начинавшими посверкивать льдинками, купца, который взамен честной уплаты долга в две тысячи рублей в конце концов со злобным наслаждением вместо двух тысяч показал Гаазу два кукиша. А инспектор медицинской конторы господин Добронравов, вогнавший ему в сердце иголку в виде замечания, что конторе неведомо, какими путями достиг, будучи иноземцем, доктор Гааз своего положения и чинов?! Неведомо! Окольными, надо полагать, путями, лестью, низостью, угождением сильным мира сего… Но как просто открывался ларчик человеческой низости! Все дело было в ремонте здания, где помещалась запасная городская аптека и где от сырости гнили запасы ревеня. Федор Петрович привел аптеку в порядок, да еще придумал блок, с помощью которого ревень поднимали в верхний этаж, — и после того девятнадцать лет принужден был устно и письменно доказывать, что он не казнокрад и что из потраченных им полутора тысяч двух рублей каждая копейка пошла в дело. Вдумайтесь, господа: девятнадцать лет! Какие странные, однако, повсюду встречаются здесь люди. Называя себя христианами, они с поразительной жестокостью относятся к своим братьям по вере, крепостным, ссыльным, арестантам, и с угрюмым подозрением — ко всякому, кто