— Вот именно, — назидательно прибавил господин в темно-синем мундире. — Что ж это будет, ежели муж чуть что — за нож? А ты смирись. Ты вспомни, что и сам, может быть, не всегда, так сказать, хранил… Есть, знаешь, прелестницы, — и господин в темно-синем мундире с игривым намеком поднял густые черные брови, — которые и святого… Ну, поучи как-нибудь… — он пошевелил толстыми пальцами правой руки, — так… не до смерти…
— Я не понимаю, — страшно побледнев, срывающимся, временами даже переходящим в визг голосом, заговорил молодой арестант. — Что вам от меня нужно?! Я вам все сказал… Какие прелестницы?! Это ваше дурное воображение… Я ее обожал. У меня впереди ад — и на земле и на небе… У меня в душе геенна огненная, и я день и ночь в ней горю!
— Потише, потише, — прикрикнул Шульц. — А то можно и надлежащие меры…
— Да, да, убил я ее, несчастную, глупую, порочную… Ее не вернешь, я в каторгу, а матери моей без меня тут жить на нищенскую пенсию. О! — схватился он за голову, и на руках у него прозвенели кандалы. — О матери бы мне подумать, но я рассудка в тот миг лишился, вы это способны понять?! Я уже был не я, я весь свет готов был сокрушить…
— Сашенька! — приблизившись, вскрикнула дама в сером платье. — Не говори ничего. Не надо!
— Мадам, — обернулся к ней Шульц. — Вы были предупреждены…
Но Федор Петрович уже наступал на него и на дородного господина в темно-синем мундире и, потрясая сжатыми кулаками, кричал страшным голосом, которого, ей-же-ей, никогда никто от него не слышал, так, что все и в камерах и в коридоре невольно притихли, — чтобы сию же секунду господин Шульц и господин не имею чести знать прекратили свой глубоко безнравственный допрос и оставили несчастного молодого человека в покое. Сзади тревожно и торопливо шептал ему Константин Дмитриевич, что господам уже было сказано, что они не дело делают, но когда человек в чинах, а тот, в темно-синем мундире, — начальник департамента и действительный статский советник, почти генерал, — он никогда никого не слушает и все норовит по-своему. И господин Шульц… Однако какое все это имело значение для Федора Петровича ввиду попираемого на его глазах человеческого достоинства!
— Es ist schuftig! Es ist niedrig! Ehrlos![83] — Кажется, доктор Гааз при этом дважды или трижды топнул ногой. — Ich fordere[84]… да, да, требую незамедлительно оставить помещение этапа! Здесь вам не кунсткамера!
— Да кто вы такой! — Водянисто-голубые глаза Шульца приобрели стальной оттенок, а на гладком лбу проступили красные пятна. — Der beklagenswerte Arzt![85] Ваше дело — клистир! И не суйте свой нос…
Он явно хотел указать, куда доктору Гаазу не следует совать свой нос, но дородный господин в темно-синем мундире уже тянул его за рукав.
— Идемте, Михал Карлыч, идемте… La situation scandaleuse[86]… Терпеть не могу.
Он поспешил к выходу. Следом зашагал господин Шульц, посулив на прощание непременно доложить его сиятельству Арсению Алексеевичу о безобразной выходке, учиненной Гаазом при осмотре должностными лицами Рогожского полуэтапа. Каков пример! Всех давно тошнит от этой филантропии.
— Ich hoffe, — прибавил он, — umsonst wird Ihnen es nicht gehen.[87]
Наконец этап был построен. Коцари сверил список: шестьдесят три человека, из них сорок девять мужеского пола, четырнадцать женского; кроме того, на четырех телегах с поклажей за невозможностью идти наравне со всеми следуют одна беременная, две кормящих и одноногий арестант. Ссыльные и заключенные идут в кандалах по крайней мере до Богородска. Одноногому арестанту, как полагается, кандалы выданы в руки. Все накормлены.
Провианту по норме. С этими словами он передал бумаги румяному штабс-капитану, командиру конвойной команды.
— Сударь, — тотчас приблизился к нему Федор Петрович, — прошу вас обойтись без прута. — Он подошел к штабс-капитану еще на шаг и твердо взглянул в его молодое открытое веселое лицо. — В нем нет никакой надобности, уверяю вас…
Штабс-капитан закинул голову и весело рассмеялся, явив всем крепкие молодые зубы.
— Да у меня его и нет! — Он поправил фуражку, улыбнулся и дружески взял доктора за руку. — Ведь вы — Гааз? Федор Петрович? Доктор?
Гааз кивнул.
— О, мне моя маменька о вас много рассказывала, а знала от папеньки. В тринадцатом году вы ему спасли руку. Помните? Нет? Ну, где ж вам все упомнить! — И он опять рассмеялся легким смехом молодого человека, который и без вина был пьян восхитительной прелестью жизни. Ах, да вот кабы коня хорошего, резвого вместо этой старой кобылы — все было бы чудо как хорошо! — Там после сраженья раненых все несут и несут, дым коромыслом, — он покрутил веселой головой, — и какой-то врач папеньке говорит: руки не вылечить, ампутировать. А тут случились вы, Федор Петрович, и возразили: он — это папенька — молодой человек… а ему тогда, как мне нынче: двадцать два!.. Нехорошо ему будет жить без руки. Попробуем спасти. И спасли! А рука-то правая. И папенька до конца дней, когда щи ел или крестился, все приговаривал: «Не будь Федора Петровича, хлебал бы левой и крестился бы левой».
— Душевно рад, — отозвался доктор, что можно было в равной степени отнести как к деснице папеньки, сохранившей счастливую возможность заключать любимую супругу в полноценные объятия, ласкать и со справедливой строгостью наказывать подрастающее поколение, принимать участие в домашних трудах, так и к отсутствию ненавистного Федору Петровичу прута.
— Моя команда, господин Гааз, до Владимира. А там, — улыбаясь всему свету, штабс-капитан развел руками, — кого прикажут. Однако пора и в путь. Все готово?! — крикнул он молодым крепким голосом и бравым шагом пошел к своей лошади, всем свои видом показывая, что этап ли вести или роту в бой — он все исполнит наилучшим образом.
— Так точно, вашбродь, — отозвался седой унтер, — можно двигать.
— Федор Петрович! — садясь в седло, крикнул штабс-капитан. — Прощайтесь со своими несчастными! И будьте здоровы!
От вчерашней дымки на небе не осталось и следа. Ночью прошел сильный дождь, земля еще курилась, и, обещая тихий жаркий день, глубокой синевой сияло небо. Ощутимо начинало припекать солнце. Опять возникла тянущая, щемящая боль над правой ключицей и поползла выше, к подбородку, и левее, к сердцу. Круглые черные глаза обезьянки Лернер с бесконечной печалью глянули на него. Мгновенный пот окатил Гааза. Ноги отяжелели. Федор Петрович остановился, ослабевшей рукой достал платок и утер лицо. Коцари сочувственно откликнулся:
— Эх, Федор Петрович. И солнышко припекает, и господа дурят. Тяжко.
— Им, — слабым голосом промолвил Гааз и указал на построенных в одну длинную шеренгу арестантов, — тяжелее.
Первым стоял в шеренге ссыльный, почти седой, с морщинистым угрюмым лицом, несколько, правда, просветлевшим при приближении Федора Петровича.
— Скажи-ка мне, голубчик, — спросил доктор, — дождался жены?
— Дождался, — теперь даже с улыбкой отвечал ему ссыльный. — Вместе идем. Кланяемся, — и он вправду поклонился поясным поклоном, — за человеческое с нами обращение. А то ведь навроде скотов мы стали…
— А детки? Детки с вами?
— Обоих привела — и Петьку и Пашку. Вашими стараниями, Федор Петрович, мы разве не понимаем… У нас, чай, тоже сердце, а не камень какой.
— Ну, ну… — Федор Петрович прослезился. — Будет. Не все вокруг одни злодеи. И в Сибири добрые люди найдутся, помогут. Поцелуй меня, голубчик. На этом свете вряд ли свидимся, а на том — непременно.
Ссыльный наклонился и бережно, как к иконе, приложился к щеке Федора Петровича, дохнув на него крепким запахом самосада, недавно съеденных щей и лука.
— И в эту… — указал Гааз на другую свою щеку. — И еще раз… По-русски, троекратно. А это тебе