боязни, не от страха смерти его дрожь, а от тягостного, разрывающего сердце, душу, мозг… все естество! и беспощадным пламенем жгущего сознания рухнувшей надежды на мирный исход. Нечего врать! — с ненавистью к себе сказал он. Не столько надеялся, сколько вопреки всему понуждал себя надеяться… что, несомненно, лишь усугубляет его ответственность за все случившееся… Где-то впереди грянуло подряд несколько выстрелов, и Юрий Александрович, прислушавшись, весело свистнул и заявил, что с казармами покончено. «Финита!» — звонко рассмеялся он. Полторацкий остановился. Дуло винтовки тотчас уперлось ему в спину, и бешено закричал конвоир: «Ты что?! А ну! Я т-тебе… падаль!» — «Упирается? — осведомился Юрий Александрович и, близко, почти вплотную подойдя к Полторацкому, перехватив винтовку одной левой рукой, правой, широко размахнувшись, ударил Полторацкого по лицу. — Хамское отродье! Это тебе не барышень провожать!» Голова Полторацкого дернулась, его шатнуло, но он устоял и, облизнув разбитые губы, сказал, дивясь тому, что голос свой слышит будто издалека; «А-а… мичман… Ты вроде пулю мне обещал…» — «Получишь, — безмятежно произнес Юрий Александрович. — Всему свое время».
Совсем рассвело, но в камеру сквозь крохотное, зарешеченное окошко едва пробивался свет. Было сумрачно, прохладно, и Полторацкий, примащиваясь на узком топчане, подумал, что одно только и нашлось в Мерве место, где можно укрыться от зноя. Болела грудь, саднило лицо. Он коснулся его пальцами: губы распухли и кровоточили, на лбу ссадина и с левой скулы содрана кожа… На столе, рядом, стояла кружка с водой, он взял ее, плеснул в ладонь и осторожно омыл лицо; потом закинул голову и, стараясь не касаться края кружки разбитыми губами, принялся лить воду себе в рот. Рука дрожала, вода стекала на подбородок, капала с него на грудь. Надо бы оставить немного, вяло подумал он. Но тут же вслед этой мысли возникла другая: предусмотрительность подразумевает будущее, она сродни жизни, тогда как у него, Полторацкого, будущего нет и жизнь кончена… Удушье вдруг охватило его, он резко поднялся с топчана, но голова закружилась, он сразу же сел опять и, забывшись, провел рукой по лбу и вздрогнул от боли. Проговорил изумленно: «Вот как!» — и с пристальным вниманием вслушался в звук собственного голоса. Но все… все могло быть иначе! Мог бы, в конце концов, внять Тоболину… Хоменко… мог бы еще в Ташкенте понять тщету всякой надежды на мирный исход — и не сидел, не томился, не погибал бы в этой камере, ожидая, когда прозвучат за дверью шаги, громыхнет засов, распахнется дверь к его кликнут… Что натворил, что сделал он со своими надеждами! Ведь были они у него, ведь у самого сердца, в тишине и тайне, носил их, ведь берег — как, наверно, и мать не бережет малое свое дитя, и связаны были они с любовью, с упованием, в ней самой сокрытым, на ответный, к нему обращенный взгляд, на движение руки, к нему протянутой, на слово, все и навсегда решающее… И добро бы загасить смог вдруг вспыхнувшую и усердно раздуваемую белой гвардией ненависть… Он едва сдержался, чтобы не застонать: не от боли — от прихлынувшего беспросветного отчаяния. И коли бы ему одному суждено принять смерть! Но остались в Мерве приехавшие с ним Самойленко и Микиртичев, остался Сараев. Их всех, будто колосник, привязанный к ногам, тянет он за собой. Рыдание стеснило ему горло, но, задыхаясь и кому-то грозя кулаком, он вымолвил: «Не-ет…» И повторил, всхлипывая и ощущая, как защипало от пролившихся слез левую щеку и разбитые губы: «Нее-ет, я сказал… нет, нет!» Он быстро встал, в два шага, сильней, чем обычно, припадая на правую ногу, пересек камеру, повернулся, дошел до топчана, сел, снова встал, снова подошел к противоположной стене и сказал глухо, словно жалуясь: «Обидно… Убьют ведь они…» Теплая волна словно омыла его, он встрепенулся, поднял голову а посмотрел на маленькое, забранное решеткой окошко, прорубленное почти под самым потолком. Кусочек бледного неба увидел он — там начинался день, всходило и разгоралось солнце и в праведном гневе своем яростно жгло и палило грешную землю. Тогда, наморщив лоб (отчего тотчас ощутил саднящую боль), спросил себя — а почему, собственно, его непременно должны убить? Мало ли еще как может все обернуться! Чарджуйские и ташкентские отряды нагрянут… Или даже отчего бы не предположить, что вообще не входит в расчеты асхабадцев его смерть? Говорил, правда, Яша Житников, что Асхабад для него все равно, что могила — но да ведь у них с ним свои счеты, и, кроме того, предчувствие смерти — далеко еще не сама смерть… Жив Яша, и с прежней лихостью устремлены вверх острые, копьеобразные концы его усов! Да, да, с лихорадочной настойчивостью убеждал себя Полторацкий, именно так, и, разумеется, прежние, лихо закрученные усы… и все пытался представить Житникова с веселым блеском в круглых добрых глазах, однако, чем упрямей внушал себе, что Яша Житников, во всяком случае, жив и здоров, чем сильней напрягал воображение, чтобы увидеть его, не помраченного мыслью о неизбежной смерти, тем ясней, тем бесповоротней понимал, что один только исход был у Житникова — встать под пули и умереть.
Тут шаги прозвучали за дверью, голоса раздались — он вскинул голову и прислушался. К нему?! Он готов… Это хорошо… это удачно, что так скоро… Не ждать, не томиться ожиданием, которое смерти страшней… (знать бы еще, что она такое — смерть, да живому не дано, а мертвому не надо). Я не боюсь, нет, не боюсь я! — так заклинал он себя и краем меркнущего сознания вспоминал Аглаиду… не бывать ему с ней, и никогда ее узнает она, какой верной, какой единственной любовью полюбил он ее — горестно рванулось в нем сердце… Он услышал, как рядом хлопнула дверь, услышал звук задвигаемого засова и удаляющихся шагов и обмяк, ощутив безмерную усталость. Левую руку колотило, он медленно повернул голову и взглянул на нее так, будто она существовала совершенно отдельно и дрожала по причинам, ему неведомым. «Перестань», — сказал ей. Но по-прежнему била ее дрожь, и тогда, размахнувшись, он с силой ударил ею об стол и в отчаянии и злобе обрушивал еще и еще, шепча при этом: «вот тебе… вот… вот», словно в ней заключены были все его несчастья и обиды. Затем он вскочил и, правой рукой, как младенца, поддерживая левую, несколько раз быстро прошел по камере и, наконец, лицом вниз рухнул на топчан и лежал так, в полузабытьи, не двигаясь и тяжело дыша. Постепенно его дыхание стало ровнее, он почувствовал, что засыпает.
«А-гры-гры…» — с печальной и нежной тревогой зазвучал в камере голос горлинки. «А-гры-гры…» — ворковала она, изливая в ослепительный зной робкие сетования своего крошечного сердца. «А-гры-гры» — снова ясно прозвучало в камере, и Полторацкий проснулся. Прежнее смятение ушло, растворилось, и теперь спокойную умиротворенность ощущал он в душе. Нет, это совсем не означало, что он вполне избавился от горечи, боли и тоски. Сердце его временами по-прежнему вздрагивало, тесно и необыкновенно жарко становилось в груди — однако теперь он мог вытерпеть все это, теперь он сознавал, что сделал все, что было в его силах — не только в последнее время, начиная с той грозовой, пронизанной молниями, сотрясающейся от громов и удручающе-cyxoй ночи, но всегда, всю жизнь, все годы… Его смерть станет доказательством правоты его жизни, и, умерев, он оправдает кровь, пролитую во имя огня и кары… во имя будущего… Теперь у него вполне достало сил на то, чтобы вызвать в памяти прекрасное, чистое и строгое лицо Аглаиды, и с мучительной нежностью глядя в се серо-синие, ясные глаза (с невысказанным вопросом не раз обращавшиеся к нему на вечере у Савваитова… с вопросом, подразумевавшим хотя бы неравнодушие — это он знал, в этом был теперь уверен, и это-то и позволяло ему таить возле сердца надежду), шептать ей, что не суждено, стало быть, ему высказать, как сильно и преданно полюбил ее и как мечтал о счастье с ней… Я, правда, совершенно, ну, совершенно не представлял, как это вообще может у нас с тобой быть, со счастливой улыбкой на измученном лице шептал он, но, с другой стороны, я чувствовал… у меня вера была, что все-таки может… В наше время, я думаю, для любви нужны какие-то иные основы… когда вокруг столько страданий, когда все в смятении, борьбе… в великом неуспокоении, на любовь и счастье нужно право иметь… Ты согласна? Вот и хорошо… Я нынче погибну — значит, есть у меня такое право — любить тебя и сейчас, ничего не боясь, не думая, что ты превратно — в связи с моими усилиями помочь твоему брату — мои слова можешь истолковать, об этом тебе говорить… Я многое сейчас понимаю, ты верь… Я хочу тебе сказать, что бесследно я не исчезну… Я в твоем сердце, в памяти твоей жить буду, пока ты жива… Товарищи мои помнить и чтить меня будут… Люди вспомнят — непременно вспомнят, ибо как мой долг, последний мой долг и последнее мое дело — умереть с достоинством и честью, так и их долг, даже совсем не передо мной, а скорее — перед собой — помнить обо мне: как я жил и как умер… Суть не во мне, ты понимаешь… Суть в том, что они не имеют права меня забыть! Им эта память во сто крат нужнее, она им ощущение боли вернет, без которого нельзя человеку жить, нельзя, я точно знаю… И нельзя, невозможно человеку жить, не думая… не зная… как раньше до него жили и как за него умирали… Так со счастливой улыбкой шептал он ей… Простился с Савваитовым, Ковшиным, с Сараевым, велев ему навестить Баку и Каспийскому морю поклон от него передать, с Гришей Константинопольским, шмыгнувшим длинным, несколько подавшимся вбок носом, с Микиртичевым, в черных глазах которого блеснули слезы, с Матвеевым, угрюмо опустившим голову, с Самойленко, руку ему крепко сжавшим, с Шайдановым, буркнувшим, что он на «Гаджибее» недаром служил, не пальцем сделан и надо было Полторацкому к его