словам присяушаться… Не сидел бы ты здесь, коли бы нас послушал: их всех давить надо, а ты уговором хотел, осуждающе глянул на него Шайдаков своими суровыми глазами… Со всеми простился Полторацкий, всем велел уходить и только тут заметил притаившегося в углу туркменского мальчика, на смугло-желтом лице которого кое-где проступали едва заметные светлые пятна, особенную прелесть придававшие его облику. «И ты пришел! — воскликнул Полторацкий и прижал темноволосую, горячую голову светозарного мальчика к своей груди. — Обманул я тебя — не будет тебе из Ташкента книжек… Так получилось, ты уж прости…» — «Я всегда про вас помнить буду», — срывающимся голосом произнес Нурякде и с порога, обернувшись, долго смотрел на Полторацкого своими карими, с горячим золотым отливом глазами… Но сильное тревожное чувство вдруг поколебало умиротворенную и просветленную его душу — почему, в самом деле, оказался он здесь и ждет, когда за ним придут и поведут убивать. Да потому, что ложь возобладала над правдой, затмила сознание… потому, что рабочие… Он не успел додумать — шаги послышались в коридоре, замерли возле двери его камеры. Он быстро встал, торопливым движением пригладил волосы, застегнул воротник гимнастерки. Загремел откинутый засов, потом ключ загремел в замке, дверь приоткрылась, и, боком в нее протиснувшись, старик охранник громко шепнул, неясно выговаривая слова беззубым, проваленным ртом: «Слышь, парень… Хочешь письмо писать — пиши. Я передам кому скажешь. Они тебя ночью… Ихний штаб решил». — «Ночью? — переспросил Полторацкий, и сам удивился спокойствию, с каким прозвучал его голос. — А сейчас сколько?» — «Вечера десять часов. Ну… писать что ли будешь?» — «Десять вечера… Надо же… Я и не заметил, как время прошло», — растерянно молвил он, поднимая глаза. Сквозь окошко, пробитое почти под самым потолком, на крохотном, черно-фиолетовом кусочке неба далекую бледную звезду увидел он… звезда-нодынь, так подумал, вспомнив вдруг слова Дмитрия Александровича, и горло его стеснилось… и с глубоким вздохом принял из рук охранника лист бумаги и карандаш. «Я в коридоре, рядом постою, — шамкая проваленным ртом, но очень ясно и цепко взглядывая из-под седых бровей, сказал тот, — А ты поторапливайся». Да, да — спешить… надо спешить. Ночью, он сказал, а сейчас уже вечера десять часов… Ночь подступает — его последняя. Странно: когда ехали — как долго тянулось время… и здесь, в Мерве… сегодня двадцать первое, приехали шестнадцатого, поздно… пять дней прошло, шестая ночь настает, шестая, последняя… шло медленно, но мелькнуло будто миг один, будто удар сердца… Только бы руки у них ник, он сказал… мичман-звереныш, злая кровь…Павел Петрович… подполковник, он сказал…А-а! Как это я не понял… Еще бы — непременно здесь должен быть и непременно с особенными полномочиями… Они двинулись и напали, понял вдруг он, потому что времени у них не оставалось больше… Все бы вообще рухнуло у них через неделю-другую… И мы в Асхабад явились бы совсем некстати… Пролить кровь — верный способ скрыть ложь… посеять в людях ожесточение — их ослепить… Он взял карандаш, пододвинул к себе бумагу и быстро написал: «Товарищи рабочие, я приговорен военным штабом к расстрелу. Через несколько часов меня уже не станет, меня расстреляют…» «Меня расстреляют», — вслух повторил он и тотчас ощутил, что вместе с этими словами отчаяние и ужас пытаются заполонить душу. С напряжением всех сил исторгнув их из себя, он продолжил с лихорадочной поспешностью: «Имея несколько часов в своем распоряжении, я хочу использовать это короткое драгоценное время для того, чтобы сказать вам, дорогие товарищи, несколько предсмертных слов. Товарищи рабочие, погибая от рук белой гвардии, я, как революционер, ничуть не страшусь смерти… ибо, — стиснув зубы, написал он, — я верю, верю, что на смену мне придут новые товарищи, более сильные, более крепкие духом, которые станут и будут вести начатое святое дело, дело борьбы за полное раскрепощение рабочего люда от ига капитала». Он перечитал написанное, вздохнул и твердой рукой вывел: «Но уходя навсегда от вас, я, как рабочий, боюсь только лишь одного, что моя преждевременная смерть не является ли признаком временного крушения, временной утери тех завоеваний, которые дала рабочему классу Октябрьская революция, а это явится сильным ударом не только для туркестанского пролетариата, но и для дела международной революции». Заглянул старик охранник, спросил: «Скоро ты?» — «Сейчас», — не поднимая головы, ответил ему Полторацкий. «Товарищи, я, главным образом, и хочу обратить ваше внимание на это… Умереть не важно, — букву за буквой, медленно вывел он, — но слишком больно и тяжело чувствовать то, что часть демократии, подпав под влияние белогвардейцев, своими же руками роет себе могилу, совершая преступное дело перед теми славными борцами, которые, не щадя своей жизни, шли гордо и сейчас идут на борьбу за светлое будущее социализма… Никогда в истории не обманывали так ловко и нагло рабочий класс. Не имея сил разбить рабочий класс в открытом и честном бою, враги рабочего класса к этому делу стараются приобщить самих же рабочих. Вам говорят, — теперь он писал быстро, сильно нажимая на карандаш, торопясь высказать все, что накипело и наболело в душе, и последними своими словами провопить так, чтобы слышно стало по всей республике, — что они борются с отдельными личностями, а не с Советами. Наглая ложь! Не верьте, — вслух, как заклинание, повторял он, — не верьте, преступно обманывают рабочий класс. Наружу вылезли все подовки общества: офицерство, разбойники, азисханы, эмир бухарский… Спрашивается, что, вся эта контрреволюционная челядь защищать пошла поруганные права рабочего класса? Да нет! Сто раз нет! Не верьте, не верьте… Вас обманывают!» Он перевел дыхание, поднял голову. Ярче стала звезда, которую видел он на крохотном черном лоскутке небес. Еще раз приоткрылась дверь, старик охранник прошептал громко, что пора кончать… «Двенадцатый час!» — сердито сказал он, и горько поразился Полторацкий столь быстрому убыванию времени. Чуть на донышке осталось, с невольной тоской подумал он, потянулся к кружке, допил оставшуюся воду, взял карандаш. «Товарищи рабочие… опомнитесь, пока еще не поздно. Вы еще пока вооружены, есть силы. В ваших руках аппарат передвижения, в ваших руках вся жизнь города и вам только лишь необходимо сознание и организованность. Не давайте себя взять окончательно в руки контрреволюции, ибо тогда будет слишком трудно и опять потребуется много жертв. Берите пример со своих братьев оренбургцев, они уже два месяца бастуют, не давая ни одного паровоза, ни одного человека для преступно-кошмарного дела. Смело! Дружными рядами вставайте на защиту своих интересов, поддержите еще не совсем запачканное Красное знамя. Заклеймите всех губящих революцию…» — «Написал? — входя в камеру, спросил охранник. — Приехал там кто-то, я, чай, не за тобой ли, парень…» Полторацкий кивнул, стиснул зубы и дописал: «Ну, товарищи, я, кажись, все, что нужно сказать вам, сказал, надеясь на вас, я спокойно и навсегда ухожу от вас… да хотя не сам, — вдруг вырвались у него и легли на бумагу слова, — но меня уводят». Озираясь на дверь, старик охранник тянул из-под руки у него письмо. Полторацкий успел только поставить свою подпись, постаравшись, правда, чтобы все буквы вышли ровно и твердо: «Приговоренный к расстрелу П. Полторацкий — типографский рабочий. 21 июля. 12 часов ночи». Шаги послышались в коридоре, звучали все ближе. «Ташкентские отряды придут — передай в Совдеп», — шепнул Полторацкий. Дверь распахнулась, Павел Петрович Цингер, бывший сосед и подполковник с особенными полномочиями, появился на пороге и, темными, глубоко сидящими глазами недовольно взглянув на охранника, спросил, чем он тут занят. «Так что, ваше высокоблагородие, — вытянувшись, отвечал старик, — испить захотел… Я зa кружкой пришел — водицы ему налить». «Что ж ты встал как пень, — поморщился Павел Петрович. — Наливай… Ну-с, Павел Герасимович, — и смуглое, может быть, несколько бледное, отчего смуглота приобрела желтоватый, болезненный оттенок, лицо обратив к Полторацкому, Павел Петрович присел на топчан с ним рядом и, вытянув из-под полы кителя часы, щелкнул крышкой, взглянул мельком и сообщил: — Первый час… Вас приговорили — вам известно?» Молча кивнул в ответ Полторацкий. «Ну вот и прекрасно. Однако должен заметить, последние часы вы провели с комфортом. В вашей камере хоть дышать можно… А я замучился — сердце, знаете ли… Перебои бесконечные, — Павел Петрович приложил ладонь к левой стороне груди и замолчал, прислушиваясь. — Вот, — вздрогнул он, — опять…» — «Что вам нужно?» — Полторацкий спросил, на Павла Петровича стараясь не смотреть. «Никакого сочувствия! — вздохнул тот. — Я понимаю, конечно, что с моей стороны бестактно, негуманно и даже вообще жестоко жаловаться вам на здоровье, имея в виду, что подобные жалобы — привилегия, так сказать, живых, печальная, но привилегия… Но все-таки, мой дорогой, мы с вами давнишние знакомые, соседи, можно сказать… И я вас предупреждал! — тут Павел Петрович сорвался с топчана и, хромая, быстро прошелся по камере и снова сел. — Ай-яй-яй, — сокрушенно покачал он головой. — Тридцать лет… молодой, в сущности, человек, — говорил Павел Петрович голосом, в котором зазвучали вдруг скрипучие, старческие нотки. — Безрассудство… форменное безрассудство!» Теперь уже Полторацкий встал и, Павлу Петровичу глядя прямо в глаза, проговорил, дрожа от бешенства: «Ты зачем… что тебе надо… ты хочешь меня убить — так бери… убивай! Но я слышать… я видеть тебя не желаю!!» — «Павел Герасимович… Господь с вами… — как бы перепугался и даже руки выставил перед собой подполковник. — Я вполне понимаю… разделяю и прочее… сам был, так сказать, на грани и могу вообразить… одним словом, я, разумеется, не из праздного любопытства к вам явился, у меня к вам дело,
Вы читаете Огонь над песками