сапог с хорошей, крепкой подметкой нацелился на плакате раздавить таракана с пышной белой бородой Саваофа.
Отца Александра передернуло.
– Какая мерзость!
– Это не мерзость, – устало молвил Геннадий Маркович. – Это хуже мерзости. Это знак времени. – Он помолчал, сел и, не глядя на о. Александра, сказал: – Прощайте.
Последний визит о. Александра был в огромный дом в глубине Мясницкой, где в трех комнатах помещался «Молот» и его литературное приложение «Молот в стихах и прозе». Молодой человек с двойной фамилией Голубев-Мышкин о. Александру обрадовался как родному, усадил в кресло черной кожи, сплошь усеянное белыми трещинами старости и будто бы перекочевавшее в «Молот» из кабинета самого Сытина. Мудрейшие и талантливейшие люди в нем сиживали! Лев Николаевич Толстой, например. Соловьев Владимир, знаменитый философ, Розанов Василий, публицист, мыслитель и человек почти гениальный, Страхов Николай Николаевич, критик… Чем больше молодой человек сыпал известными всей России именами, тем сильнее о. Александр ерзал в историческом кресле и в конце концов пробурчал, что сей антик появился здесь не без умысла.
– Какого? – дернув себя за курчавую бородку, осведомился веселый молодой человек.
Ибо не подобает простолюдину занимать царское место, а диакону выходить к народу с панагией на персях и архиерейским посохом в деснице.
– У нас все равны, – хохотнул Голубев-Мышкин.
– Равенство перед Богом, – отчеканил о. Александр, – не упраздняет неравенства дарований.
– Экие глубины! – восхитился сотрудник «Молота». – Это кресло вам впору. Но не следует ли нам промочить горло, чтобы мысль была острей, а слово ярче? Вам, Александр… не знаю, как по батюшке…
– Иоаннович, – сказал о. Александр.
– Ага. Иоаннович. Звучит, как в русской трагедии.
– Вы прочли? – твердой рукой отвел о. Александр и чаепитие, и поход в лавку. Не за тем он сюда явился. Аз написах и аз желаю знать: не лепо ли будет вашему «Молоту» сию поэму опубликовать для всеобщего чтения, дабы изложенная в ней история вторичной казни Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа вызвала, наконец, в народе потрясение от содеянных им ужасов и хотя бы немногих, но привела к раскаянию и переосмыслению своей жизни. Дабы, как некогда многострадальный Иов, воскликнул осиротевший без Бога человек:
Сию же минуту Голубев-Мышкин надел круглые свои очочки со стальными дужками и, превратившись в критика Добролюбова, решительно заявил, что величайшая важность темы будет для него труднодоступна без предшествующего обсуждению скромного возлияния. Поддержать истощенный мозг. Подкрепить слабеющее тело. Приподнять надломленный дух.
Собственно, и в лавку бежать не надо. Как Сковорода носил в заплечной котомке каравай хлеба и Библию на еврейском языке, так и у него всегда имеется в запасе некая толика хлебного вина, в просторечии именуемая водкой. Причем не какой-нибудь тридцатиградусной
– Чур, дорогой Александр Иоаннович, мой тост! – воскликнул он, наполняя рюмки.
Отец Александр попытался резво встать на ноги, чтобы протестовать и еще раз заявить, что его появление в стенах редакции вызвано исключительно желанием осведомиться о судьбе своего произведения. Пить водку у него нет ни малейшей охоты, тем паче – с незнакомыми людьми.
– Но, дорогой мой, водку и пьют главным образом для того, чтобы лучше узнать друг друга, – убедительно проговорил Голубев-Мышкин. – У нас нет страсти к опьянению. У нас есть тяга к общению. Уверяю вас: мы расстанемся друзьями.
Насиженное знаменитостями проклятое кресло никак не давало о. Александру подняться и, прямо глядя в добролюбовские очочки, сказать их обладателю: не подходит «Молоту» поэма? Тогда прощайте. Однако слова молодого человека, оказались для о. Александра не только чрезвычайно лестными, но в некотором смысле даже и обнадеживающими.
– Я почитаю за великую честь, – именно так выразился он, – поднять сей сосуд, наполненный чистейшей, неподдельной, целокупной и вдохновляющей сорокаградусной, за здравие, многолетие и во всех делах благое поспешение Александра свет Иоанновича Боголюбова, за его несомненное дарование, столь ярко выразившееся в поэме «Христос и Россия»!
Как тут было не выпить.
– Закусывайте, закусывайте, – поднес молодой человек о. Александру тарелку со скромными, но подобающими случаю яствами. – Вот этот ломтик нежнейшего сала следует положить на эту дивную горбушку, а поверх – дольку помидора, возросшего в ростовских степях. И…
Блаженство разлилось по его лицу – от прижмурившихся за круглыми стеклами очков глаз до курчавой, приятного светло-каштанового цвета бородки, по которой побежала выступившая из уголка рта алая струйка вкушаемого помидора. Молодой человек незамедлительно вытер ее прихваченной со стола страницей, сверху донизу покрытой стихотворными строчками. Отец Александр обомлел.
– Но это же… это же рукопись! – вскричал он, указывая на использованную в ненадлежащих целях, а затем скомканную и метко брошенную в корзину страницу.
– Была, – хладнокровно согласился сотрудник «Молота». – Но бездарная.
Упомянув далее бесплодную смоковницу, которую срубают и бросают в огонь, он на краткое время обратился к Григорию Саввичу Сковороде. Что есть житие, вопрошал, к примеру, Сковорода и отвечал так: родиться, кормиться, расти и умаляться. А жизнь? Прорастание в сердцах зерна истины и его плодоношение.
В промежутке между житием и жизнью в толковании Сковороды Голубев-Мышкин быстро налил, выпил и закусил. Отец Александр решительно накрыл свою рюмку ладонью.
Скажем ли мы далее, что Григорий Саввич был аскет? О, да. Неоспоримо. Несомненно. Неопровержимо. Иным и не мог быть человек, для кого с младых ногтей и до последнего вздоха мудрость была дороже всех сокровищ и кто завещал на могильном камне своем (близ рощи и гумна) выбить эпитафию:
Кто такой Степан Иванович, полковник Тевяшев?
Воронежский помещик, добрый человек, однажды приютивший и обогревший мудрого странника.
Одолел ли Степан Иванович «Икону Алкивиадскую»?
Возможно.
Оценил ли отвагу, с какой Григорий Саввич ратоборствует за истину, утверждая, что даже и Библия может быть