Ильинишна пойдет в храм, братьям скажет…
– Она скажет! – со злобной тоской простонал он.
И Господь вывел меня из сугроба, как народ еврейский из Египта.
Ага. Вывел. Выкатил на дорогу, вроде бочки с говном.
Из чрева опять поднялась и застряла в горле вчерашняя баранина. Облившись холодным потом, он сглотнул и отрекся от божественного вмешательства.
Ерунда на постном масле. Бог, Бог…
– Ильинишна! – снова позвал Николай.
Она услышала и отозвалась безжалостно:
– Вставай!
Пить хотелось нестерпимо.
– Христа ради, дай кваску глотнуть!
– Тебе, может, и стаканчик на опохмелку поднесть? Вместо причастия-то, поди как славно!
Обман это все, Ванька прав. Вчера, пока еще не пьяные были, он говорил: «За царя, твово, Колька, тезку, сколько молились, сколько поклонов отбили и свечей пожгли, а мы ево со всем ево гадючим выводком и женой-гадюкой нашим рабоче-крестьянским сапогом раздавили – и кто их спас?! Бог им руку с небес протянул? Ты думай, поповская твоя голова, и понимай: ихняя сила была, да вся вышла. А мы счас в России последних гадов добьем, и причешем ее на советский манер». Глаза Николая тут сами собой покосились на Катерину, коротко стриженую, с папироской в зубах, и Ванька, перехватив его взгляд, кивнул: «Во-во. У нас вся Россия будет комсомолочкой ходить».
Николай вздрогнул и приподнялся, вдруг перестав ощущать накатывающую снизу тошнотворную волну.
Из вчерашнего вечера ползло и доползло, наконец, до его сознания нечто такое, о чем он пьяной головой тогда и подумать не смог – а теперь припомнил, догадался и, на миг обмерев, трясущимися руками стал поспешно надевать штаны, мотать на ноги вонючие портянки и, задыхаясь, натягивать узкие сапоги.
Пойти, братьям сказать: отцу Петру и отцу Александру.
Сказать: вот, был я вчера у Ваньки Смирнова, но не у того Ваньки Смирнова с Оружейной, что мастером на бумажной фабрике, а у того, который у нас в Сотникове комсомол открыл… Само собой, Петр меня перебьет и спросит тихим страшным голосом: а какой леший, отец диакон, занес тебя в совет нечестивых? Что ты забыл в собрании развратителей? Ах, скажу я, не о том вы спрашиваете меня, братья родные! Ужасному вскоре предстоит совершится, а вы меня о моих грехах пытаете. Грешен и каюсь. Един Господь без греха, аз же человек и слабости имею человеческие. Выпивали, конечно. И я выпивал. Я там сидел тихонечко в темном уголочке… Да не один, не один я в уголочке сидел, а с Катькой Бочкаревой, одну руку ей на плечи положив, а другую – под ее кофточку засунув. Жгла мою ладонь ее грудь. Сильно пьян я был, братья: и от вина, и от нее, от Катьки. Вы люди давно женатые, остывшие, вам не понять, что в этой Катьке для меня свет клином сошелся – так я ее хотел. Вы меня осуждаете, братья, и презираете, а напрасно. Ведь я грех мой не стал таить, но открыл вам, как перед Крестом и Евангелием. И если я грешник, продолжал Николай, несколько запнувшись на высказанном им всего лишь предположении о собственном грехопадении, тогда как оно, откуда ни глянь, было совершенно очевидно, – если я грешник, упрямо повторил он, то, стало быть, ко мне первому придет Господь. Ибо Ему не праведников спасать надо вроде вас, а грешников, вроде меня, непутевого диакона Николая. Вы меня не любите, как не любили братья прекрасного Иосифа, он же, чудесно возвысившись в земле Египетской, не стал им мстить, а воздал добрым за злое. С помощью Божией Иосиф открыл фараону тайну его сна о семи коровах тучных и семи тощих и о семи колосьях полных и семи иссушенных. И я вам также имею открыть нечто. Я, братья, сидючи с Катькой в тесной близости и вожделея близости с ней самой тесной, сгорая от похоти и будучи пьян, даже и не пытался вникнуть в смысл разговоров, которые велись в той же комнате, за круглым столом, под абажуром. Они за тем столом пили и ели: самогон и баранину, а та еда и питье мне впрок не пошли. Мутит меня, братья. Не знаю даже, какими словами выразить эту муку мою. И верите ли, что лишь нынче утром, пробудясь и страдая, я сквозь муку сию уразумел, о чем они вели речь. И понял, кроме того, отчего один из них, сущий демон обличием, худой, бритый и с черепом тоже наголо обритым, прибывший в Сотников из Пензы, из губкома, велел мне ни слова никому не говорить о том, что я здесь слышал. «Он не скажет», – уверил его Ванька Смирнов. «А скажет – я ему язык вместе с бородой отрежу», – посулил бритый товарищ, и аз, многогрешный, хотя и утопил разум в вине, нисколько не усомнился, что страшную свою угрозу он исполнит и предаст меня лютой казни. Таков был этот человек, братья. Я его вчера испугался, а ныне на трезвую голову боюсь еще сильнее. Дрожу перед ним, как лист осиновый, или словно бы щенок перед матерым волком, – но, дрожа и призывая небесного моего покровителя, Николая, епископа Мир Ликийских, в велию помощь, вам сообщаю, что завтра в полдень в Шатровской обители вскрыты будут мощи преподобного Симеона, великого молитвенника и чудотворца и завтра же будут увезены либо в Пензу, либо – через Арзамас – в Москву. О том, братья, что вскрытие готовится, все знали. И мы с вами знали и гадали: когда? Но день они держали в тайне – и, главное, в глубокой тайне хранили замысел внезапно и быстро всечестные останки из монастыря похитить.
Николай перевел дыхание, встал, шагнул и со стоном рухнул на стул, утирая ладонью взмокший лоб.
Вроде блевал вчера, а легче не стало.
– Ильинишна! – крикнул он.
– Не проси, не дам, – ответила непреклонная старуха.
– Принеси подрясник и полушубок, я в храм пойду.
– Слава те, Господи! Сподобился! Ступай хоть умойся, а то с такой рожей на улице срам показаться. И к Чаше не подходи – грех!
Тоскливым взором окинув в сенях бутыль с квасом, Николай на слабых ногах выбрался из дома и, как рыба, выброшенная на берег, открытым ртом потянул в себя морозный воздух. Голова закружилась, но в теле наметилась обнадеживающая бодрость. Нагнувшись и захватив пригоршню снега, он крепко растер себе лицо. Затем скатал маленький твердый снежок, с наслаждением лизнул его и, поколебавшись, положил в рот с намерением всего лишь пососать и выплюнуть.
Но пересохшее горло глотнуло само. Холодная влага скатилась вниз, в утробу, пылавшую, аки пещь вавилонская. Николай сокрушенно вздохнул, оглянулся и, слепив снежок поболее первого, запихнул его в рот.
Зачем он тогда несется как ошалелый к братьям в церковь сообщить о предстоящем завтра в Шатрове небывалом событии?
Николай замедлил шаг. Он был уже в самом центре Сотникова, на Соборной площади, новой властью с недавних пор названной площадью Торжества Интернационала. Ванька Смирнов хвалился, что название он придумал. Едва светало. В черно-сизых утренних сумерках видна была справа белая громада Успенского собора с высокой, упирающейся в черное небо колокольней и пятью еле различимыми сейчас куполами. Слабый свет мерцал в его окнах, а к воротам, наискось пересекая занесенную снегом площадь, спешил одинокий богомолец. «Медом ему там намазано, – проводил его неодобрительным взглядом Николай. – Одна слава, что собор. Даже хора нет. Отец Андрей хотел, чтобы ему певчие задаром пели. Удавится за