заглядывая в служебник, внятно вымолвил первое прошение о. Петр, и малое стадо, как один человек, перекрестилось и поклонилось.
Поболее, чем в первый раз о. Петр набрал в широкую грудь воздуха.
Но отчего так хорошо и покойно стало на душе? Не далее как нынче ночью одолевала тревога – и за всю Россию, прогневившее Бога горькое Отечество, и за близких, чему подтверждением был страшный в своем правдоподобии сон. И утром словно последним взглядом всматривался в темную снежную даль, и, будто навсегда прощаясь, с высокого берега Покши ловил доносящийся из дальнего мрака и едва слышный благовест сангарского колокола. Уврачевала душу молитва. Мятутся народы, бушует море житейское, падают престолы – алтари же стояли и стоять будут до звука трубы и второго пришествия. Вот, Господи, весь я пред Тобой. Не смею прекословить Тебе. Что Ты дашь, то и будет. За радостную чашу и за чашу скорбную равно благодарю Тебя. Ей, Господи, подлинно нет во мне лукавства – как в Нафанаиле, которого встретил Ты при Иордане, где крестил Иоанн. Тебе открытый, Тебе поклоняющийся и Тебе славу воссылающий – Отцу и Сыну и Святому Духу, я лишь о том прошу Тебя, чтобы Ты укрепил меня и дал мне силы верно держаться пути Твоего.
Нынешним летом за трое суток из Пензы в заплеванном поезде добравшись до Москвы, по приезде тотчас направился на Троицкое подворье, к Святейшему, дабы лично от него получить архипастырский ответ на мучительный для всех клириков града Сотникова и ближних сельских приходов вопрос: как жить и как служить дальше. Робел ужасно, несмотря на его давнюю дружбу с папой и его неоднократно выраженную любовь ко всему нашему семейству. Меня к нему в сад отвели, где в одиночестве он сидел на скамейке. Не поднимаясь, он меня благословил. Руки, однако, целовать не дал, а возложил ее мне на голову, сказав при этом коротко и как бы недовольно: «Ладно. Садись». Я сел осторожно. В саду этом я никогда не бывал и горько поразился его запустенью. Траву что ли не могут скосить монахи? И сухие сучья у яблонь спилить? «Сад, сад… – словно в ответ мне вздохнул Патриарх. – Что сад! Лавру вот закрыли, слыхал?» Я кивнул: «Читал в газетке». – «Сначала преподобному советскую ревизию учинили, а теперь…» Сквозь густую листву старой сливы солнечные лучи падали на его лицо, опечалившее меня своей болезненной бледностью. Он был в надвинутой на лоб черной скуфейке и сером подряснике, четыре пуговицы на ближнем ко мне обшлаге которого оказались разного цвета: три коричневые и одна почему-то зеленая. «Живых казнят, усопших покоя лишают. Я таких, как они, – кивнул он в сторону Самотеки, откуда доносилось громыхание конки, – за всю мою жизнь не встречал. Да и то правда, – вдруг засмеялся Святейший, – где бы я, к примеру, мог их вождя, их Ленина раньше встретить?» – «Вам уехать надо, – вдруг вырвалось у меня. – Из России уехать. Совсем». – «Уехать? – как бы размышляя, откликнулся Патриарх. – Хорошо бы… В Америке, я думаю, меня по старой памяти примут с любовью. И в Париже владыка Евлогий не даст помереть с голоду. Поехал бы, ей-богу, поехал, а они, – тут он снова кивнул в сторону Самотеки, – мне бы дорожку скатертью постлали. Бежал-де подлец Тихон страха ради иудейска. Но и через это можно было бы переступить, и, как ты сказал, Россию навсегда покинуть. Нашлись бы добрые люди, и меня, старика, отсюда бы тихонечко вывезли». Он снял скуфейку, пригладил и без того ровно лежащие редкие седые волосы и снова надел ее. Еще раз громыхнуло вдалеке, но это, похоже, собиралась гроза. Небо потемнело. «А вся закавыка, милый мой, в том, что Христос не велит. Он Крест и Голгофу принял – вот и мы за Ним вслед. Так и отцу своему передай… и всем». Оперевшись на мое плечо, он медленно, с усилием встал со скамейки. «Ноги стонут, ноги плачут, ноги отдыха хотят, – с мягкой усмешкой промолвил Святейший. – Письмо Калинину теперь писать пойду. А то совсем загрызут меня две шавки – Галкин и Шпицберг».
И тогда, покидая подворье, и сейчас, с орарем в поднятой правой руке стоя на солее храма, о. Петр ощущал радостную готовность бестрепетно перенести любые испытания.
Заскрипела и хлопнула входная дверь. Младший Боголюбов, Николай, встал на пороге, быстро крестясь и наклоняя голову. «Пожаловал», – с недобрым чувством подумал о. Петр. Брат, кровь родная, покойницы- мамы ненаглядное чадо, пренебрегает наследием Аароновым. Ветвь от иерейского древа засыхает. Говорено ему было без счета, и все без толку.
Пока, откликаясь, хор медленно пел
– Запоздал маленько. Прости, – пробормотал Николай. Стараясь не дышать, он принялся торопливо облачаться. В висках стучало, и тошнота снова стала одолевать. Душно здесь. А ну, как блевать потянет на амвоне или, того хуже, прямо тут, в алтаре! Спаси, Господи… Он рыгнул, испуганно прикрыв рот рукой. Несет от меня, должно быть, – всех святых выноси. Незачем было сегодня в церковь тащиться. И вообще… Сказать и уйти. И пропади все пропадом! А я пойду и лягу.
Стихарь тяжелый, сил нет. Из парчи. Катька вчера смеялась: ты в церкви все равно что в театре наряжаешься. Она прошлой неделей в Пензе была, там и в театр ходила. Коварство и любовь. Читал. У брата Александра четыре здоровых тома с золотым тиснением. Помешан на стишках и сам стишки кропает. От семисвечника плыл сухой жар. Голова кружилась, и во рту было, как в пустыне, по которой странствовал со своим семейством старик Авраам. Теперь поручи зашнуровать. Орарь пристегнуть. Петля узкая, сто раз Агнии говорил. Ч-черт… И кто всю эту сбрую придумал?! В алтаре помянул нечистого. Сугубый грех. Ванька бы заржал. Господи, помилуй.
Старший брат пристально на него глянул.
