– Палачи, – опуская налившиеся свинцом веки, сказал он. – Нос мне сломали. Вчера… Или сегодня. Не помню. И так дышал… еле… А теперь…
– Ты, Петь, глаза-то открой. А то заснешь неровен час, – снова засмеялся Николай. – А нам с тобой поговорить надо… О многом поговорить!
– Говори, – равнодушно кивнул о. Петр. – А я послушаю.
Трубка погасла, и младший брат, Николай-Иуда, долго чистил, потом снова набивал и разжигал ее. Наконец, она исторгла из себя голубовато-серый дым, вслед за тем такого же цвета клуб медленно выплыл у него изо рта, за ним второй, и младшенький братец задумчивым взором наблюдал их плавное вознесение к потолку. Исчезают, яко дым, дни человеческие…
О, нет, нет. Нечего даже и предполагать, что в нем осталась хотя бы капля той дряни, которой обильно потчевали его сначала дома, потом в семинарии, затем снова дома и в церкви. Просто иногда будто бы сама собой вдруг появляется какая-то строчка, слово, какое-то имя ни к селу ни к городу возникает в голове, от которого не избавишься никаким усилием воли, покуда не вспомнишь, кому оно принадлежит, и что это был за человек…
Он засмеялся и окутался пахучим дымом. У о. Петра вся камера поплыла перед глазами. Его затошнило.
Вот недавно привязался какой-то
– Ты не все… вспомнил… – сползая по стене на пол и едва ворочая языком, вымолвил о. Петр. – Ему… ангел… сопутствовал… Рафаил…
– Да хрен бы с ним, с ангелом! – отмахнулся Николай. – К чему я все: я вспомнил – и ты, брат, вспоминай. Сколько можно в молчанку играть? Народ дурить? Себя мучить? Где ты эту бумагу запрятал? Где?! Опять молчишь? А ну… – Он резко отодвинул стул, выпрямился во весь рост и загремел тем самым своим басом, от которого в окнах Никольской церкви тихо звенели стекла. – Встать!
– Там еще сказано… – валясь на бок, как сквозь сон бормотал о. Петр, – грешники… они своей жизни… враги…
– А-а… это ты помнишь! Херню всякую… дребедень помнишь! А то, что нам надо, не помнишь? Или помнишь? Все помнишь, только говорить не хочешь!
Наподобие огромного кота, крадущегося к мыши, мягкими упругими шагами он подошел к лежащему на полу брату и, нагнувшись, легко, как малое дитя, поднял его и поставил на ноги.
– Отощал ты на казенных харчах. А вполне приличный был раньше поп. И пузо вроде было. Да ты стой, стой, тут ветра нет, и ты не березка в чистом поле!
Глаза о. Петра закрывались, голова падала на грудь, и Николай широкой ладонью резко и сильно подпихнул его в лоб. С громким звуком ударился о стену затылок о. Петра. С безмолвным укором взглянул он в серые глаза брата, теперь одним лишь цветом напоминавшие мамины, но с некоторых пор навсегда утратившие их мягкость и доброту и глядевшие с беспощадной жестокостью.
– Ничего, – мрачно пробурчал младшенький, – полезно тебе мозги встряхнуть.
Он сел и опять взялся за трубку – выбивал из нее пепел, затем, плотно намотав ватку на изогнутую проволоку, прилежно прочищал мундштук, дул в него, слегка округлив загорелые полные щеки, снова набивал табаком из кожаного кисета, уминал, встряхивал спичечный коробок и, удовлетворенно кивнув, после нескольких попыток все-таки вытаскивал непослушную спичку, чиркал, раскуривал и с задумчивым видом принимался равномерно пускать к потолку маленькие, сизые, быстро тающие облачка. Все это время он непрерывно втолковывал брату (лишь изредка позволяя себе паузы, необходимые для обихаживания трубки и последующего ее раскуривания), сколь пагубны бывают последствия одностороннего, более того, предвзятого подхода к совершающимся вокруг переменам. Надлежит глядеть шире.
– Открой, открой глаза! – властно прикрикнул он.
Шире и дальше. Именно такой взгляд побуждает умного человека без сожаления распроститься с безнадежно обветшавшей старой моралью и коренным образом изменить свою жизнь. Всегда были несовместимы старые мехи и новое вино. Нам ли это не знать, с улыбкой молвил младшенький, как бы приглашая о. Петра к совместному умилению их отрочеством. Взять хотя бы нас, двух братьев родных. О третьем и старшем, Александре, скажем одним, исчерпывающим словом: неудачник. Горбатая дочь есть выразительнейшее олицетворение его краха, ибо природа безжалостно метит потомство никчемных людей. Настоятель был – пустое место. Стишки кропал – будто из дерьма лепил. И себя не нашел ни у ваших, ни у наших, только у Нинки под юбкой, а точнее – под каблуком. И дети есть, а все равно будто кастрированный.
От духоты в камере и сизыми космами плавающего в ней и невыносимо смердящего табачного дыма, от голоса младшенького, как молотком долбящего в стиснутую болью голову о. Петра, он словно проваливался и летел в захватывающую дух глубину, не закрывая неподвижных, невидящих, с закатившимися зрачками, страшных глаз. Он летел, и сердце у него то останавливалось, то принималось стучать с лихорадочной быстротой, то скорбело иссушающей тоской, то полнилось непередаваемым счастьем, от которого ему хотелось и смеяться, и плакать радостными легкими слезами. Он едва успевал увидеть стремглав несущуюся мимо Россию: белые монастырские стены, должно быть, монастыря Сангарского, места тайного хранения завещанной ему грамоты и гибели мученика Гурия; Покшу, тускло блестящую под скрытым белесыми облаками солнцем, дом свой на высоком берегу и будто бы высыпавших на крыльцо и глядящих, и машущих ему вслед всех бесконечно любимых им, родных людей – и папу приметил с его длинной седой бородой, и маму, прислонившуюся к нему плечом, и Анечку с Пашенькой на руках (а что же она его на руках-то держит, в стремительном своем полете сумел подумать о. Петр; он мальчик уже большой, и ей тяжело), и брата Сашу с Ниной и тремя девочками, из которых одна, горбатенькая Ксюша, держалась на отшибе, но с иступленным восторгом махала Петру обеими ручонками, словно хотела улететь вслед за ним; а затем и церковь Никольскую, вызванивающую ликующими пасхальными перезвонами: дон-дон-дили- дон-дили-дили-дон-дон; и Шатровский монастырь, из врат которого вышел благословить его согбенный седенький старичок, а о. Петр, как положено, пропел ему кондак: «Преподобный отче Симеоне, моли Бога о нас!»; и реки широкие, и деревеньки махонькие, и города огромные, и просторы бескрайние, где то тут, то там за колючей проволокой в несчетных множествах томились несчастные; «Братья!» – успел крикнуть он, и, подняв головы, едиными устами они ответили: «Брат!»; затерянный в глухих лесах скит, в крошечном оконце которого мерцал слабенький, как от далекой звезды, свет, должно быть, возженной перед киотом лампады, и откуда едва был слышен негромкий голос, читавший положенное в Страстную Пятницу Евангелие от Матфея, стихи двадцать седьмой главы о бичевании Иисуса и возложении Ему на голову тернового венца: