и тысячи, и тысячи, и многие десятки тысяч других людей твоего народа, за что и будет с тебя спрос на Страшном суде. И меня скоро втолкнут к змию в смрадную пасть. Господи, помилуй!
– Вставай, вставай, – тряс о. Петра за плечо младший лейтенант. – Вставай, говорю, не то опять заснешь…
Болью отзывалось во всем теле прикосновение его детской жестокой руки.
– Да не тронь ты меня… – простонал о. Петр.
– А ну… – и волчонок уже ногу занес, чтобы со всей силой всадить свой ботинок в покрытую язвами голень о. Петра. – Ты у меня и стоять будешь, и плясать будешь… До трех… Раз!
Отец Петр боком сполз со стула и, волоча правую ногу, добрел до стены.
– Во, – кивнул младший лейтенант Акинфеев. – Как штык! – Но придирчивым взглядом окинув скособоченную фигуру о. Петра, он подпихнул к нему стул. – На-ка… Держись за спинку. А то опять пиз… ешься.
Отец Петр обеими руками вцепился в спинку стула. Пожалел кошку. Пусть-де еще посучит лапками.
– День… какой? – проглотив комок крови, с усилием вымолвил он.
– День? А какая, поп, тебе разница? Днем тебе больше, днем тебе меньше… Время наше, советское, и день советский… Утро, поп, утро! Утро красит нежным светом стены древнего Кремля… – тоненьким голоском пропел волчонок. – Слыхал? Нет? Я в художественной самодеятельности выступаю.
– Время скорби, – едва держась на ногах, молвил о. Петр. – А я… Свеча погашенная – вот кто я. Скажи… какой день?
– Кончай, поп, башку мне му…ть. Я те что – календарь? Ну четверг вроде с утра. Тебе-то что?
– А знаешь, что было в четверг… много… почти две тысячи лет назад?..
Лейтенантик уселся в начальственное кресло, закинул руки за голову и объявил, что не знает и знать не желает. Но затем в маленькой его головке что-то шевельнулось, щелкнуло, соединилось, и он благосклонно кивнул.
– Вали, поп. Я, как х…й Васин, на все согласен. А то спать больно охота.
Стена позади о. Петра качалась, стул уплывал. Из перебитого носа теплой солоноватой струйкой кровь стекала в горло, он сглатывал ее и медленно говорил:
– Иуда… слыхал о таком?
– А то нет! – Волчонку вдруг стало весело, и он улыбнулся маленьким тонкогубым ртом. – Бабка моя меня все Иудой крыла. У-у, говорит, чтоб ты сдох, Иудин выблядок! Самогонки на Троицу обожралась и сама сдохла.
– Моя вина, – покаянно проговорил о. Петр.
– Твоя? – изумился Акинфеев. – В чем? Или ты, может, сознаться желаешь? Это мы мигом оформим! Глядишь, и не шлепнут тебя.
– В том моя вина, что дьявол по России рыскал, а я дремал…
Акинфеев разочарованно вздохнул и швырнул на стол ручку, которой приготовился записывать чистосердечные признания з/к № 115.
– Опять нап…ил. Давай уж тогда про Иуду.
– В четверг, – произнес о. Петр, и слезы неудержимо полились из его глаз, – Христос собрался на трапезу со своими учениками… праздновать Пасху… И сказал им: один из вас ныне предаст Меня. Все ужаснулись и спросили: не я ли, Господи? И Иуда спросил: не я ли? Ему Христос ответил: ты сказал. Иуда ушел. Куда он идет, он знал, и за чем идет, тоже знал. Он шел Христа предавать. И денег за это получить хотел. – Опять он стал задыхаться и, как выброшенная на знойный берег рыба, широко открытым ртом принялся жадно захватывать воздух. – А Христос… с учениками… – одышливо продолжал он, – пошел в Гефсиманию. Есть… в Иерусалиме… гора… и оливы растут… Ночь была. Луна. Лунная была ночь, светлая. И Христос молился. Он так молился, что у Него со лба кровавый пот…
– А чего он так маялся? Да ты не плачь, поп, что ты, в самом-то деле! – Волчонок шумно утер нос обшлагом гимнастерки. – Х…и толку. Ну расстреляют. Здесь всех, – он оглянулся и понизил голос, – и ваших, и наших… И меня очень даже просто. Ты-то вон седой, старый, тебе и помирать не жалко. А у меня только-только житуха пошла…
– Ты, гражданин начальник, – о. Петр оторвал правую руку от спинки стула и смахнул с глаз слезы, – напрасно думаешь, что я себя жалею и поэтому плачу. Хотя можно было бы мне и себя пожалеть… Ты меня в старики записал, а я и полвека еще не прожил. Из них двенадцать лет по тюрьмам и ссылкам… Двенадцать… – он задохнулся и прошептал, – лет… Жена меня не дождется. Сынка всего два раза видел – младенцем и когда он с Аннушкой уже отроком ко мне приезжал… Под Сургут. В ссылку. И больше никогда… – Губы у него затряслись, он умолк и закрыл глаза. – Но не себя я жалею, – полной грудью вдруг смог вздохнуть он и открыл влажные глаза.
Младший лейтенант Акинфеев сидел за столом начальника, подперев детскими ручками маленькую головку с большими торчащими ушами, и пристально и угрюмо смотрел на о. Петра.
– Давай, поп, – пожевав потухшую папиросу, велел он, – трави дальше.
– Не себя, нет… А о том я жалею… и скорблю, и плачу… что все это словно бы мимо… Душа мира спит – как спали ученики, когда Христос молился. Для кого?! Для чего?! Как в Гефсимании Сын Человеческий предан был в руки грешников, так и поныне… Каждый день, каждый час. Ты сам подумай. Вот ты, к примеру, меня мучаешь…
– Да на хрен ты мне сдался, чтобы я тебя мучил! – Акинфеев поискал, куда бы швырнуть папиросу, и в конце концов сунул ее в пустую чернильницу. – Служба такая. Понял?
– Всякой своей мерзости мы в один миг оправдание найдем. Не ты первый, не ты последний. Но ты подумай. Ты меня мучаешь – и сразу два тяжких греха берешь на душу. Ты Христа в себе убиваешь… или, лучше сказать, предаешь Его, как Иуда Его предал… Иуда привел стражу, а ты в собственную душу привел жестокость, жадность, зависть, стремление выслужиться… и где?! в тюрьме, где насилие, мрак, злоба, где честному человеку вообще нет места… Кроме камеры. А второй твой грех – Христа распинаешь.
– Да в рот тебя… – Волчонок вдруг осекся и, не понимая, что с ним случилось, с немым изумлением вздернул круглые светлые бровки. – Да иди ты со своим Христом! Где ты видел, чтобы я его распинал?
– А я?
– Ты – поп, заключенный, враг Советской власти, к тебе законные методы…
– Во мне… как и в тебе… Христос живет. И не меня ты терзаешь – Его.
Последние слова дались о. Петру с неимоверным трудом. Все перед ним качалось: и стол, и волчонок, то бишь младший лейтенант Акинфеев, на месте которого оказалось сразу несколько младших лейтенантов, тесно смыкающихся туловищами, но каждый со своей маленькой головой и оттопыренными ушами, портрет на стене, вернее, два или даже три портрета узколобого человека, посмеивающегося в черные усы и дружелюбно пеняющего о. Петру, что-де дурачка Акинфеева охмурить куда как просто, он поэтому младшим лейтенантом и помрет, причем, очень может быть, помрет, как помянутый тобой Иуда, о чем ему еще с детства говорила родная бабушка, простая русская женщина, несколько, сам понимаешь, подверженная извечной слабости русского народа, каковую вы же устами святого равноапостольного князя благословили во веки веков, аминь. Веселие Руси! Ха-ха… С другой стороны, чем хорош младший лейтенант, которого ты весьма точно назвал волчонком? Мы его выучили. Мы народ выучили, а младший лейтенант плоть от плоти нашего русского народа. Мы, предположим, выставим тебя перед народом – как Поликарпа, о котором ты повествовал Крюкову, и скажем: враг! Ты разве не знаешь, что выученный народ всегда хочет крови? И Акинфееву скомандуем: фас! «Господи, помилуй» ты не успеешь сказать, как он перервет тебе глотку. Фас, Акинфеев, фас! Волчонок стремительно вылетел из-за стола, но не успел: о. Петр медленно сполз на пол.
Глава третья
Пятница
1
Все дальнейшее было избыточно наполнено тоской, отвращением и непрекращающимся страданием. Сначала, ухватив о. Петра за руки, его волокли по коридору. Вряд ли это был коридор того самого этажа, куда волчонок привел его к начальнику тюрьмы. Заключенный номер… какой у меня номер? Мой номер сто пятнадцать. Bogoljubov, sagen Sie mir bitte Ihre Nummer. Meine Nummer, Herr Lehrer, ist… сто… funfzehn… Забыл, как по-немецки сто. Sehr schleht, Bogoljubov. Zwei. Вспомнил, Herr Leherer, вспомнил!