Петр, кто-то третий и со скрипом, закрыл наглухо нишу мраморной доской. Мрак все затопил.
В два голоса старец и папа читали древнюю молитву, прощаясь с о. Петром и напутствуя его туда, где нет ни печали, ни слез, ни воздыханий, а жизнь вечная:
Лежа в густой, непроглядной тьме, и внимая слабым голосам папы и старца, поддержать которого в горькую минуту вскрытия его гроба и предания всеобщему обозрению всечестных его останков однажды отправились втроем в Шатровскую обитель: о. Иоанн и Петр с Александром, два сына, третий же накануне исчез, не оставив о себе никакой вести… Боже! как давно это было! как пронзительно скрипели полозья саней, слепил снег, сверкая под ярким морозным солнцем, и как поднимались за сосновым бором купола и кресты Успенского собора, будто только что извлеченные из горнила холодного огня… и папа был жив, и брат Александр был рядом… где ты, брат милый? если жив, молись за меня; если же скрылся в смертной сени, то жди: скоро увидимся и с любовью друг друга обнимем… Он вдруг заплакал тихими, счастливыми слезами. Ухожу. Сейчас засну – а проснусь уже там, в ясном свете невечернего дня. Однако жалость по оставленной навсегда грешной земле щемила сердце. Подумать только, сколь многими ее красотами не довелось ему порадовать душу, сколь многим великим событиям не суждено ему было стать очевидцем! Взять ту же Россию, горькое, но чудно изукрашенное Отечество наше. Гляделся ли он в светлое око земли, славное озеро Байкал? Слышал ли торжественно-грозный гул падающих с высоты вод Кивача? Ходил ли на крепком баркасе к Валааму, пречудному острову и в некотором смысле русскому Афону? И счастливым праздным обывателем прогуливался ли неспешным шагом по берегам Невы, любуясь чуть меркнущими, с перистыми легкими облаками небесами белых ночей? Вечным сном засыпаю, други, не насладившись вволю красотой родной земли. И за пределами России оставляю два места, с юных лет манившие к себе: Святая Земля со Святым градом Иерусалимом, где особенно желал бы побывать в Гефсимании, посидеть под сенью древних олив, прикоснуться губами к их шершавой, толстой коре и утешить себя мыслью, что именно они были свидетелями борений Спасителя, видели падающий с Его чела на землю кровавый пот и робко шелестели серебристой листвой, когда с небес Ему в помощь прилетел посланный Отцом Ангел… И Рим, Рим хотел бы он посетить, а там, среди всех святых церквей, одну, под названием «Sсala Santa», «Святая лестница», где будто бы от дверей вела вверх та самая лестница, по которой Иисус восходил к Лифостротону, к Пилату, отдавшему Его на поругание и распятие. Следовало подниматься на коленях по ступеням ее. Ах, уж он бы не пожалел коленей! И в Гефсимании, подле молящегося в кровавом поту Иисуса никогда бы не заснул.
Все зарекаемся – и все спим.
– Открой глаза! Открой, тебе говорят, поп еб…ий! – услышал он и, встряхнув головой, с усилием разомкнул веки.
Но где то подземелье чудесное, откуда открывается прямой путь в небесные луга? Где ниша с ее непроглядным мраком, в которой должен был отплыть он из этого мира в другой? Где напутствовавшие его в дальнюю дорогу дорогие люди: папа и преподобный Симеон? И провожавший его Пастырь Добрый с овечкой на раменах – где Он?
– Вот, товарищ старший лейтенант, – указывая на о. Петра, докладывал маленький злобный волчонок, – всякую минуту норовит, сволочь, поспать.
Старший лейтенант, мужик здоровый, пузатый, широкоплечий, со светлым русым чубчиком над белесыми глазами, неудержимо зевал.
– А-а-а-х… Раздирает, дьявол, ну сил моих нет, до того к Таньке под бок охота. Опять этот поп… Я Крюкову рапорт писал – враг Советской власти, его давно в расход пора… А у нашего начальничка кишка тонка самому решать. Да еще Москва тормозит. Вот, говорит, из Москвы приедут, и пусть…
– Приехали? – с жадным любопытством спросил у старшего лейтенанта младший.
Тот медленно кивнул.
– Приехали… Они еще потолковать с ним, – кивнул он на о. Петра, – желают… А чего гово-о-о-р-и-и- ть, – длинно зевнул он, – все переговорено. Ничего поп им не скажет. Я эту породу хорошо знаю.
Он тяжело, вперевалку шагнул к стулу, на котором сидел о. Петр, и равнодушно сказал:
– Встать.
Стараясь не опираться на правую ногу, о. Петр неловко и медленно поднялся и тут же, потеряв сознание, рухнул от короткого беспощадного удара в лицо. Над его распластавшимся на полу телом старший наставлял младшего:
– Ты ему сидеть особо не давай. Вон к стенке поставь и пусть стоит – привыкает… Утром уведешь в камеру. Да не к нему, не в тридцать вторую, чтоб он там спать завалился, а сюда, в пятую, для допросов. Там тебя сменят, а потом и эти… а-а-х-х-х… – он потянулся и зевнул, – из Москвы… они с ним будут работать. Пустое дело.
3
Нос мне сломал. Палач. Мерзавец. Сосуд скверны. Пес последний, беззащитного бить. В другие- то времена я бы тебе, нечисть, башку свернул.
Из носа лилась кровь, жгла обожженная папиросой щека, дергало лоб и правая нога горела лютым огнем. Худо мне, Господи.
Душа милая, в чем держишься?
Лучше бы конвойный на Соловках меня вместе с отцом дьяконом пристрелил.
Он долго поднимался на колени, затем, покачиваясь и опираясь руками об пол, стоял будто на четырех лапах, с горькой усмешкой глядя на себя со стороны и находя, что похож на старого, больного, да к тому же основательно покалеченного пса. Горло ему вдруг перехватило, и, давясь слезами, он беззвучно зарыдал – от боли, унижения, собственной немощи, от сухой безжалостной ясности собственной кончины: забьют как скотину и будто падаль бросят в наспех отрытую яму.
Раздавили они меня. Во времена оны, когда был он человек свободный, и, помнится, помимо свободы у него был еще и свой дом, от крыльца которого к калитке вела чудесная дорожка, им самим по бокам старательно выложенная камнями, Аннушкой же обсаженная левкоями, летними вечерами наполнявшими и палисадник, и дом сладостным благоуханием райского луга. И разве, идучи из дома в храм, не случалось ему задерживать шаг, чтобы не погубить крохотную жизнь перебегавшего ему путь муравья? Разве не вставал он как вкопанный, ожидая, пока пересечет дорожку неспешно ползущий жук с твердыми радужными надкрыльями? Разве не застывал он с нелепо поднятой ногой, слыша за спиной тихий Аннушкин смех, дабы, не приведи Господь, не опустить ее на розового дождевого червя, рискнувшего на опасное путешествие то ли в поисках лучшей участи, то ли повинуясь присущей всем извечной страсти открытия новых земель? Разве не ощущал при этом свое великое и трогательное единство со всякой тварью Божьей, ползущей, и пробегающей мимо, и порхающей у него над головой? Сестра моя птица, и брат – муравей. И разве не верил, что всякое творение создано Господом для прославления Его величия и потому само по себе бесценно? Бог печалится, когда нога человека намеренно втаптывает в прах безгрешного муравья. А по мне, сыну и пастырю Его, прольет ли Он слезу, видя, как меня топчут, гноят в заточении, истязают, чтобы затем убить? Забери меня скорей, Господи! Забери меня, и это будет милость Твоя ко мне, превосходящая милость моего рождения!
– Очухался… поп? – из-за начальственного стола спросил маленький младший лейтенант.
– Воды… – с трудом забравшись на стул, сквозь стиснутое горло выдавил о. Петр. – Пить… лицо умыть…
Он едва смог глотнуть из стакана. Затем ему надо было взять стакан другой, левой рукой, правой же достать платок, смочить и вытереть им лицо. Руки тряслись. Нос изнутри будто рвали острыми крючками, и каждое прикосновение к нему саднящей болью кусало сердце. Он опустил руки. Устал.
– Нос… мне… сломал? – чужим голосом спросил о. Петр.
– Сопли красные ты размазал, – брезгливо заметил волчонок. – Тут у начальника тряпка, стол вытирать… На, утрись.
И эту тряпку о. Петр смочил остатками воды и сначала приложил к глазам, а потом осторожно провел ею по лицу.