отрекся, сложил сан и перестал служить. А на смертном одре плакал и говорил: Боже! Чего я себя лишил! Какой красоты Небесной! Жизни с Господом! Нет мне прощения ни в сем веке, ни в будущем!
Крюков молчал, откинувшись в кресле, сняв пенсне и закрыв глаза. Мы с вами о Риме… Отец Петр говорил тихо, трудно, но чувствовал, что начальник тюрьмы не пропускает ни одного его слова. Там, в Смирне, году, кажется в сто пятьдесят пятом и, вероятно, в апреле, казнен был старик восьмидесяти шести лет, Поликарп, епископ смирнский. Накануне в той же Смирне отданы были на растерзание зверям двенадцать христиан из Филадельфии. Один, впрочем, увидев зверей, арену, безжалостную толпу, в кровожадности не уступающую зверям, перепугался и похулил Христа. Его звали Квинт. Как он жил дальше, неведомо. Восемь сот лет все-таки… Но у меня нет сомнений, что горькую пришлось ему испить чашу. Рыдал ли он ночи напролет об отвергнутой им истине и красоте? Ужасался ли низости своего ответа перед Христом, Паруссию – второе пришествие – Которого в те времена еще ожидали с года на год? Нашел ли себе утешение в погребении мертвых и тайном чтении над ними заупокойных молитв – как успокоился в роли кладбищенского священника один из недавних сокрушителей Церкви, создавший свою,
– Красницкий… – кивнул Крюков. – Был такой, я помню… И кладбищенским священником?
Да. Ничего унизительного. Послушание столь же скорбное, сколь и необходимое. Кто произнесет над усопшим великие слова:
– Боюсь, – невесело усмехнулся начальник тюрьмы, – лично вам придется удалиться из мира живых даже без пения
В Смирне, в цирке ревела и бесновалась толпа. Проконсул прослезился, глядя на старика-епископа. «Пожалей свои седины, – сказал он, – и не доводи дела до своей погибели. Поклянись гением кесаря и похули Христа». Поликарп ответил с изумлением: «Как можно! Восемьдесят шесть лет я служу Ему, и никакой обиды не потерпел от Него; как же я могу похулить Царя моего, который меня спас? И напрасно ты предлагаешь мне поклясться гением кесаря. Если ты не хочешь понять меня, я скажу тебе ясно: я христианин». «У меня звери, – сказал проконсул. – Отдам тебя им, если не отречешься. Или сожгу». Есть огонь временный, молвил Поликарп, он погаснет; а есть вечный, который не гаснет никогда. Неужто ты полагаешь, что я убоюсь первого, зная о втором? Делай, что тебе нужно. Он разделся. Его хотели пригвоздить к столбу, к подножью которого ненавистники христиан уже натаскали гору хвороста. Поликарп отстранил людей, приблизившихся к нему с молотками и гвоздями. «Оставьте, – сказал он, и слабому его голосу нельзя было не повиноваться. – Тот, Кто дает мне силу терпеть огонь, даст мне силу и без гвоздей остаться на костре неподвижным». Отец Петр говорил тихо, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Когда-то он писал о Поликарпе курсовую работу; теперь ему пришла в голову странная мысль, что он погружался в древние книги, медленно переводил с греческого и страдал вместе с мучеником-епископом только для того, чтобы много лет спустя, в тюрьме, рассказать обо всем этом ее начальнику, высокому сутулому человеку с низким красивым голосом и читающей Евангелие женой. Скорее всего, это последнее, что он успеет в жизни. Удивительно вместе с тем, почему Крюков не велит ему замолчать? Отчего не прервет его пренебрежительным взмахом руки? Не вызовет стражу, чтобы та взяла о. Петра и отвела либо обратно в камеру, либо в подвал, навсегда?
2
– Весьма трогательно, – после некоторого молчания с несколько, может быть, излишней бодростью произнес Крюков. – Прямо-таки готовый сюжет для либретто… Композитор тут, правда, нужен силы Мусоргского или Верди. Последняя ария. На костре. Пусть в пламени земном сгорю… – повел он тихонечко в одной тональности и тут же повторил в другой, более низкой. – Пусть в пламени земном… но вечность… вечность… Н-да. И тут такая, знаете ли, мрачная тема палача… Как шаги командора! Увы: не ко времени. Я, кстати, вам за эту историю благодарен и с вашего позволения передам жене. Воображаю ее слезы! Или промолчать? Не расстраивать? Но, между прочим… К чему эта благочестивая легенда? Какое она имеет отношение к вам и вашему упорному нежеланию признать этого Сергия? К вашей, с позволения сказать, тайне, которая интересна сейчас не более, чем черепок от кувшина времен новгородской вольницы! Черепок, пожалуй, еще и поинтересней. Или неведомо вам, что имя Бога в нашей стране в недалеком будущем вообще исчезнет из употребления? Он, – указал Крюков на портрет усатого человека, – собственноручно подписал.
– Рече безумец в сердце своем: «нет Бога».
– Что-что?! – начальник тюрьмы привстал с кресла. – Вы, Боголюбов, все-таки думайте хоть иногда, где находитесь…
– Да не волнуйтесь вы… гражданин начальник, – тяжко дыша, в два приема проговорил о. Петр. – Всего-навсего псалом… начало его… Если желаете, там еще такие строки…
– Не желаю! – громко и злобно оборвал его начальник тюрьмы. – Мне вашего опиума вот так! – И он провел указательным пальцем по выпирающему кадыку длинной шеи.
– Но вы… о Сергии… Почему я не с ним. Я отвечу. Честолюбие безмерное. Власть – она для него всё… он ее схватил, как волк, набежавший из леса! Ради нее он всех смял, всех предал, все переступил, всех несогласных отлучил… возомнил, что спасет Церковь. Он раб формы. В его церкви все будет – и пышные службы, и архиереи, и пастыри… Будет ложь, и не будет благодати. Христа не будет. А без Него – зачем храм?
Недоумение выразилось на лице Крюкова.
– Ваш культ – и без храма?
– Ну и что? – последние силы покидали о. Петра. – Мы на Соловках, – едва слышно промолвил он, – в лесу служили… Сосны нам стенами были, небо – куполом. И пещера – храм. И изба крестьянская, самая бедная. Везде храм, где Христос, где Дух Святой…
Теперь он сидел, едва держась на стуле, в полубеспамятном состоянии, и все опять плыло у него перед глазами: стена, портрет на стене, неодобрительно качавший головой, и начальник тюрьмы, снова приблизившийся к нему, но спрашивавший будто издалека, не нужен ли о. Петру врач. Врач? Зачем? Отец Петр ощупал повязку на лбу. Сухая. Упал на лестнице, шепнул он двоящемуся Крюкову. В камеру. Лечь. Уже, наверное, утро.
– Не понимаю, – раздраженно сказал неприятно, до тошноты, колеблющийся Крюков. – При чем здесь Иудино окаянство?
Отец Петр проглотил набежавшую в рот слюну.
– Предавать он Христа пошел…
– Да мне-то что до этого! – вдруг закричал начальник тюрьмы и, подбежав к столу, ударил по нему своим маломощным кулачком. – Поликарпа казнили… Сергий предал… Теперь вот Иуда… Ага! – он нервно поправил пенсне. – У вас получается, что между Иудой и Сергием нет никакой разницы?! Получается… – едва ли не с ужасом вслух додумывал он, – что Советская власть из всех архиереев сочла для себя наиболее приемлемым Сергия, поскольку в нем преобладают качества Иуды?
– В меру циничного расчета с одной стороны, и в меру безграничной подлости – с другой, – пробормотал о. Петр.
Голова падала на грудь, глаза слипались. Теперь уже о нарах в своей камере и о каменной подушке в изголовье он думал словно об ожидающем его блаженстве, почти как в детстве, когда, набегавшись, вечером едва бредешь домой, предвкушая стакан молока, кусок белого пшеничного хлеба, одеяло, подушку и сладкий сон до утра. Не тут то было. «Ноги мыть», – велит мама. «Ну ма-ам-м…» – «Ишь, чего захотел – с грязными лапами на чистую простыню! А ты, мамка, давай стирай!» Он понуро принялся стаскивать башмаки.
– Боголюбов! – услышал он издалека чей-то низкий красивый голос. – Вы с ума сошли! Оставьте башмаки в покое!