молодцом, покуривая, попыхивая, ловко пуская из ноздрей дымок и покачиваясь с пятки на носок и обратно. И носик был у него остренький, красноватый на конце, и ушки просвечивали тоненькими лопушками, и папироса была несообразно велика с его крохотным ртом – будто он и родился маленьким, недоношенным, несчастным, но уже с дымящейся папироской и желанием отомстить миру, в котором он случайно появился и где ему никто не был рад.
– У кого хрен видно, тому и стыдно, – бойко отвечал молодец и прижег и другую щеку о. Петра. – Все по твоей, поп, христианской вере: я тебя в одну щеку, а ты мне другую…
– Да потухла твоя папироска, Нерончик! Потухла!
Тощенький лейтенант повертел папиросу в пальцах.
– Потухла. Зажечь? А почему Нерончик?
– Был такой в древности мучитель христиан – Нерон. Он был мучитель большой, а ты маленький. Он – Нерон, а ты – Нерончик. В детстве, небось, любил кошек вешать. Любил?
– Я в детстве, – вдруг захлебнулся лейтенант, и его личико преждевременно родившегося младенца исказила судорога, – куску хлеба, как пирогу, радовался… И как же я вас всех ненавидел, сук позорных! А теперь вы все у меня вот где! Вот! – И правый свой махонький кулачок он с силой вкрутил в левую ладонь. И еще раз вкрутил. И еще. – А скажут: иди, Акинфеев, приведи в исполнение! Я что – отнекиваться буду? Обоссусь я, что ли, от страха? Да в рот меня… За милую душу тебя, поп, первого. – Он наставил крошечный указательный палец прямо в забинтованный лоб о. Петра и сам себе скомандовал: «Огонь!» Пальчик согнулся, нажимая на невидимый курок. И пуля невидимая вылетела из призрачного ствола и навылет пробила о. Петру голову. – Так и будет, – посулил маленький младший лейтенант, развернулся и отправился отдыхать в кресло начальника тюрьмы. – Гляди, поп, не спи. Заснешь – на колени поставлю.
Но в сон тянуло необоримо. Голова клонилась на грудь, веки смыкались. Боже, истреби сон из глаз моих. Отними его от меня, как отнял от Артаксеркса, когда правда об Амане стала открываться ему. Не дай сна очам моим и веждам моим дремания, доколе не упокоюсь под сенью крил Твоих. Смягчи ущербное от рождения сердце мучителя и стража моего. Выведи его, Господи, из тьмы неведения, мрака злобы, зноя ненависти. Избави его от лютой тоски, душевного смятения, пекла ярости. Ведь и он, Господи, создание Твое – почто ж Ты забыл его Своею любовью?
Но слышу глагол Твой в ответ.
В вас, пастырях Моих, была любовь, а вы побрезговали им. В ваших руках был хлеб Мой небесный, и он алкал его, как всякое дите человеческое. А вы прогнали его, говоря: иди, зачатый во грехе! иди, нечестивец от утробы матери своей! Вы должны были бы согреть дрожащую от страха жизни его душу и защитить от злословий его невзрачную плоть. Или вы не знаете, сколь ненавистен человеку урод – и прежде всего как напоминание о неоплатном перед ним долге, который человек не собирается возвращать? Вас Я поставил пасти Мое стадо; и вам сказал, что ради одной отбившейся овцы оставите вы всех остальных и с воплем отправитесь разыскивать ее, а найдя, возрадуетесь и напоите ее ключевой водой и насыплете ей в кормушку отборного зерна. Но разве вы искали ее? Вы думали: кому она нужна, паршивая, тощая и убогая – кто позарится на нее? Или не говорил Я, что всякий, кем вы пренебрегли, тут же будет уловлен зверем, день и ночь рыскающим возле стада? И будет им вскормлен мертвою плотью и неживой кровью, научен убийству, воспитан во лжи и отпущен на волю вечно несытым волком. Правда Твоя, Господи. Он, брошенный нами, – волчонок; Россия, забытая нами, – волчица с пересохшими сосцами.
– А ну… ты… – донеслось до о. Петра, – ты глаза-то не жмурь, а то я тебе в них спички вставлю!
Он вздрогнул и поднял голову. Щеку саднило, и лоб болел. За столом начальника с важным видом перелистывал газету и покуривал младший лейтенант.
– Читаешь? – о. Петр едва шевелил отяжелевшими губами.
– Ага. Завтра мне доклад толкать надзирателям о международном положении. Враги, б…ть, кругом. И ты враг. Ты, небось, по своей поповской линии держал связь с какими-нибудь английскими попами… И с французскими. Моление ваше всеобщее народ разложить и чтоб Союз рухнул. Во! Тут как раз и сказано… – И он забубнил. – Реакционное духовенство всех мастей…
Читай, волчонок. Точи зубы, мертвая душа.
«Смотри!» – указал о. Иоанн, когда они вступили в длинный коридор, столь узкий, что, раскинув руки, можно было без труда коснуться ими холодных влажных стен. Он взглянул – и душа его замерла в безмолвном благоговении. И слева, и справа сверху донизу устроены были ниши, иные закрытые мраморными плитами, иные же доступные взору вдруг оробевшего посетителя, различающего в их глубине неприкровенный свод черепа, матово светящийся янтарно-желтой наготой и внушающий затаенный ужас пустыми глазницами и открытыми в вечной усмешке крупными зубами… Несколько выбеленных временем костей покоились рядом. Locus[24] древних христианских усыпальниц. Catacumba.[25] На одной из досок можно было еще различить прощальные слова, которыми родные провожали усопшего в лучший мир: «in pace Domini dormias»;[26] на другой едва был виден голубок с оливковой ветвью в клюве – надо полагать, тот самый, выпущенный праведным Ноем с ковчега, перемахнувший воды потопа и чуть живой возвратившийся с ветвью и радостной вестью, что земля уже близка; на третьей о. Петр заметил якорь, обозначавший, должно быть, последнюю гавань, куда навечно причалил корабль чьей-то жизни.
Коридор иногда расширялся и превращался в комнату, либо круглую, либо квадратную или даже треугольную с непременными изображениями на стенах и потолке, хотя и попорченными крупными оспинами времени, но каким-то чудом донесшими и сквозь века, и сквозь свой ущербный вид первоначальный свет, трогательную простоту и все обымающую любовь. Будто из материнской утробы, Иона вылезает из чрева кита в серо-зеленые воды океана, сверху и снизу ограниченные терракотового цвета берегами; похотливые и злобные старцы клевещут на прекрасную Сусанну, которая стоит, раскинув руки, и громким голосом взывает и к прежде умершим, и к ныне еще живым: «Боже вечный, Ты знаешь, что они ложно свидетельствовали против меня!» (поистине, слава Богу, пославшего защитником ее супружеской чистоты и обличителем седовласых сластолюбцев мудрого юношу Даниила, ему же честь и хвала во веки веков, аминь!); жезлом, несколько, правда, искривленным Моисей высекает воду из скалы; невредимыми стоят в огне три отрока; Авраам в белом одеянии скорбным жестом указывает Исааку, куда следует положить связку хвороста для всесожжения; Добрый Пастырь с овечкой на раменах, двумя овцами слева и справа и птицами, сидящими на зеленых деревьях чуть выше Его головы…
Еще несколько шагов прошел о. Петр, свернул вслед за папой налево и увидел, как им навстречу поднимается согбенный старичок в белом балахончике и с лицом, светящимся улыбкой. «Радость моя!» – так обратился он сначала к отцу, а затем и к сыну. «Благослови, отче Симеон, – сказал папа, склоняясь под благословляющую руку старца. – Вот, – указал он затем на сына, – иерей Петр. Привел его к тебе для вечного упокоения в сонме мучеников, приявших смерть Христа ради». – «Иди ко мне, чадо, – поманил Симеон о. Петра. – Наклонись, я тебя поцелую». Ледяными губами он коснулся лба о. Петра, перекрестил и легонько толкнул в плечо: «Ступай с Богом. Ложись. Вон твое место». Маловата была о. Петру приготовленная ему ниша. «Отче Симеон, папа, – забравшись внутрь и пристраиваясь, пожаловался он, – мне ног не вытянуть». – «Не было тут домовины тебе по росту, чадо мое, – отозвался Симеон. – Потерпи малость. Зато по небесному лугу босыми ногами вскорости походишь. Как хорошо!» Появился, слышал о.