– А… спать?..
– Мне вас, Боголюбов, правда очень жаль… И жена… ну вы знаете… Но я для вас сделать ничего не могу…
– Руки умываете? – и свой голос о. Петр услышал как бы издалека.
– Руки я дома вымою. А вам спать сегодня не придется. К вам гости пожаловали.
– Какие гости?
– Важные. Из Москвы.
– Жене кланяйтесь, гражданин начальник, – ему вслед сказал о. Петр. – Не обижали вы меня, так ей и передайте. И предайте еще, чтобы Евангелие читала.
Дверь захлопнулась. Некоторое время в кабинете начальника тюрьмы он оставался в одиночестве, потом появился и сел рядом с ним на соседнем стуле тощенький младший лейтенант, первым делом сообщивший о. Петру что здесь не спальня и не хера ему тут пристраиваться спать. Сидеть можно, спать нельзя. Жди. Придут к тебе. Отец Петр кивнул и тотчас же задремал. Ужасный увидел он сон. Приснилась ему Никольская церковь, занявшаяся огнем: уже и на иконе Нила Сорского облака будто покрылись серой мглой, и в шуйце святого съеживался, темнел и рассыпался черными хлопьями с алыми в них прожилками драгоценный свиток; и святой Пантелеимон поднял десницу, закрывая очи от чада, и уже к Христу с терновым венцом подбиралось пламя, а на левом клиросе, в дыму, стояли его Аннушка и Пашенька, сынок любимый, и ладно так пели:
– Ты что! – слезы брызнули из глаз о. Петра. – У меня там считай кожи нет: язва на язве!
– А ты не спи… поп, – с отеческой мягкостью пожурил его воин. – И так у тебя ноги херовые, а еще раз вху…чу – вообще ползать будешь.
Отец Петр осторожно поднял правую штанину. По дряблым мышцам, выпирающим острым костям ползла вниз темно-красная струя крови.
– Воды… дай, – сказал о. Петр маленькому извергу. Он со стоном обмыл ногу, равнодушно отметив при этом ее неживой, синюшный цвет, спустил штанину и попросил позвать доктора.
Доктор, услышал он, сей момент по обоюдному между ними согласию ставит медицинскую сестричку раком и посему велел тревожить его только в случае чьей-нибудь внезапной смерти. Ты-то не сдох покуда? Сиди и молчи. Не спи. Младший лейтенант извлек из кармана коробку папирос, выцарапал одну, постучал мундштуком по изображению мчащегося на лошади всадника в черной развевающейся бурке и закурил. От вонючего дыма о. Петру стало нехорошо. Он помахал рукой, отгоняя один за другим наплывающие на него сизые клубы.
– Не нравится?! – радостно улыбнулся лейтенант и тут же выпустил длинную струю прямо в лицо о. Петра.
Скотина, успел подумать тот, и тотчас захлебнулся мучительным, со свистом и хрипами кашлем, терзавшим его грудь, раскалывавшим виски и сильнейшей болью отдававшим в затылке. Скотина. Чтоб ты подавился своим дымом. Господи, помилуй. Создавый мя, Господи, и помилуй мя. О-о, доколе же муки сея будет… И кто там пожаловал по его душу? Он вдруг подумал: Сергий! Нет, Сергий не приедет. Не та для него птичка в этой клетке. Послал кого-нибудь. Зачем? А как заблудшую овцу всем в пример ввести в их раззолоченный храм и поставить на амвон кающимся грешником. Как самого Сергия Святейший ставил после его обновленческого соблазна. Вот-де, отец Петр Боголюбов, собственной, так сказать персоной, адамант прежних устоев, осознал, наконец, тщету своего упорства и желает, высокопреосвященные владыки, честные отцы и дорогие братья, принести вам свое покаяние и как на духу все сказать: и нам, и богохранимой нашей власти, имеющей свой интерес к некоторым познаниям возлюбленного во Христе о. Петра.
Оторопь его взяла, едва он увидел, кто были эти владыки, отцы и братья. Один архиерей был ни дать ни взять натуральный черный боров, с маленькими презлобными черными глазками, свирепо поблескивающими из-под низко на лоб ему надвинутой митры, переливающейся неподдельными драгоценными камнями, иные из которых были величиной с куриное яйцо («Как раз по случаю выдали… для впечатления… из кремлевских запасников… потом, надо полагать, на запад сплавят… заводы, говорят, в России строить, а врут, а врут! половину утащат, как бы не более», – хихикнул позади о. Петра тоненький голосок); другой же был форменный лис с острым носом и умильной улыбкой, задумчиво клонящий набок голову в шитой золотом и украшенной кроваво-красными рубинами митре («Третьего дня, – посмеиваясь, сообщил тоненький голосок, – хаживал к Дуньке-цыганке, ну та Дунька, что на Сретенке гадает по картам и наперед все угадывает… скажи, говорит, когда сию митру на клобук поменяю? ручку ей щедро позолотил и услыхал: жди три года, четыре месяца, неделю и еще два дня… ждет-с и на четках заветное время считает»); третий живо напомнил о. Петру матерого волка, несколько, правда, облагороженного гладкой и пышной серебряной бородой и древним посохом («Напрокат дали, – с превеликой охотой сообщил все тот же голосок, – митрополита Петра посох, потом отымут»); а отцы! Бог ты мой, откуда они повылазили со своими застывшими мрачными лицами; и о чем они перешептываются между собой, пастыри Христовы? открывают друг другу изболевшиеся за тяжкие годы души? страдают о пастве, разбредшейся по весям и городам в одночасье почужевшего мира? скорбят о притеснении начальства? о разорении монастырей? о всем знакомом иерее из Киева, стихотворце и Богом обласканном священнике, сгинувшем на Волго- Балте? («Поотстал ты, батя, в своей тюрьме… шепчут они, кому сколько за это представление дадено и сколько еще отсыпят…»)
Но откуда-то из задних рядов чистым взором просиял на о. Петра совсем еще молодой человек в обтрепанном пиджачке с короткими рукавами и черной косоворотке с тремя белыми пуговками. И столько сердечной боли, затаенного упования и веры было в его взгляде, что о. Петр только ему и сказал краткое слово: «На тебя вся надежда. И помни:
О, какой тут страшный шум поднялся! Слышен был поверх него хрюкающий голос борова, убеждавшего всех в своей беспорочной двадцатипятилетней архиерейской службе, за время коей его, агнца, никто никогда не посмел так унизить. Чтобы меня – нечестивым?! У меня за заслуги перед Отечеством наград от государя-императора… Но тут кто-то весьма сильно его одернул, напоминая о совершенной неуместности говорить здесь, в присутствии чекистов по службе и чекистов по сердцу, о наградах навсегда упраздненного историей царского дома. Боров залился тяжелым кирпичным румянцем и опасливо оглянулся вокруг. Но, может быть, его преподобие, о. Петр, несколько погорячился, жеманно пришептывал митрополит-лис, откладывая на четках сей день, как уже, слава Богу, минувший и с велию радостию ощущая медленное, но неуклонное приближение к своей главе заветного куколя. Дунькино слово – золото. И заплачено ей, как архиерею. Или помутнение разума случилось у его преподобия от перенесенных страданий. Все мы страдали. Господи, помилуй. И он благочестиво перекрестился. «Анафема! – щелкнул зубами митрополит- волк. – Гришка Отрепьев – анафема, Лев Толстой – анафема и Боголюбов Петька – анафема!» – «Анафема, анафема буди!» – подхватили, стуча кулаками, честные отцы, диаконы, иереи, протоиереи, архимандриты и полезли на амвон: срывать с о. Петра камилавку, наперсный крест и вместо хороших мягких сапогов обувать его в старые железные башмаки без шнурков. «Беги, милый! – успел крикнуть о. Петр молодому человеку с чистым, вопрошающим взором. – Блажен ты, алчущий правды, ибо насытишься!»
– На-ка, покури, – тощенький лейтенант вставил ему в рот зажженную папиросу. – В сон тянуть не будет.
Горячий горький дым обжег о. Петру горло, он закашлялся и выплюнул папиросу.
– Я… не… спал… – сквозь кашель прохрипел он. – И ты не смеешь…
– Не спал, но засыпал. А чего я смею, того тебе, поп, и в дурном сне не снилось. Я те счас покажу. – Он поднял с пола папиросу и тлеющим концом прижал ее к щеке о. Петра. – Тебя так в аду прижигать будут!
Отец Петр отдернул голову. От бороды запахло палеными волосами, щеку жгло, и от боли в ней задергалась рана на лбу. Сердце зашлось.
– У-у… – едва стонал он, держась за голову, – дурак… Бессильный и бесправный перед тобой человек, а ты его мучаешь. Власть получил. Не стыдно?
Слезящимися глазами он посмотрел на тощенького лейтенанта. Тот стоял перед ним молодец