люди не могли справиться со смятением и смертельным ужасом. У каждого сжималось сердце, когда он в последний раз оглядывался на свой дом и думал: «Завтра его разрушат, завтра я стану бездомным. Я никому не делал зла. За что?» Но сейчас же душу окатывала волна безразличия: «Что с того? Дом – всего лишь камень, дерево, неодушевленный предмет. Главное, спастись самим!» Задумался ли кто-нибудь из этих людей о судьбе своей родины? Никто из беглецов в тот вечер не думал о ней. В панике они перестали соображать, их вел инстинкт животных, нутром ощущающих опасность. Схватить самое дорогое – и!.. Дорогим в ту ночь стало лишь живое, способное дышать, плакать, любить! Мало кто спасал свое имущество, большинство крепко прижимало к себе возлюбленных, детей, а все остальное бросали: гори оно синим пламенем!
Напрягая слух, люди улавливали гул самолетов в небе. Наши или враги? Никто не знал. «Быстрее, быстрее», – торопил домашних господин Перикан. Но слуги то и дело спохватывались: то забыли шкатулку с кружевами, то не взяли гладильную доску. Никакими силами не удавалось их урезонить. Они сами дрожали от страха и спешили, однако привычка пересиливала испуг. Им казалось необходимым соблюсти во всем ритуал ежегодного переезда в деревню на время каникул. Все должно быть упаковано и лежать на положенном месте. Действительности они не осознавали. Можно сказать, они пребывали наполовину в настоящем, наполовину в прошлом, реальные события затрагивали только поверхность их сознания, глубина оставалась спокойной, неподвижной, охваченной сном. Няня с растрепанными седыми волосами и воспаленными, красными от слез глазами, плотно сжав губы, утюжила платки Жаклин и на удивление быстро, ловко их складывала. Мадам Перикан уже сидела в машине и звала ее. Старуха не отзывалась, даже не слышала. В конце концов, Филиппу пришлось подняться за ней наверх.
– Послушай, нянюшка, что с тобой? Пора ехать. Что с тобой? – повторил он ласково и взял няню за руку.
– Ах, оставь, малыш, – простонала она, внезапно забыв, что давно уже обращалась к нему не иначе как «господин кюре» или «господин Филипп», и бессознательно говоря ему «ты» по старой памяти. – Оставь, говорю. Мы погибли, хороший мой!
– Что ты, не убивайся так, нянюшка, брось платки, одевайся и скорей выходи, мама ждет.
– Я никогда не увижу моих мальчиков, Филипп!
– Что ты, что ты, – твердил он, приглаживая растрепанные волосы старухи и водружая ей на голову черную соломенную шляпку.
– Ты помолишься хорошенько, чтоб Пресвятая Дева хранила моих деточек?
Он слегка прикоснулся губами к ее щеке:
– Да, да, обещаю. Пойдем же.
На лестнице им встретились шофер и консьерж, те поднимались за Периканом-старшим. Его до самой последней минуты не тревожили, оберегая от суматохи сборов. Огюст и санитар как раз одевали калеку. Старик не так давно перенес операцию. Поэтому носил особый бандаж. Чтобы ему не повредила ночная сырость, его заворачивали к тому же в широчайший, длиннейший фланелевый пояс, так что он походил на мумию. Огюст застегнул пуговицы на его старомодных ботинках, надел на старика тонкий свитер, затем пиджак. До сих пор Перикан-старший сидел неподвижно и молча позволял укутывать себя, словно старая деревянная кукла, но вдруг очнулся и подал голос:
– Шерстяной жилет мне!
– Вам будет жарко, сударь, – отозвался Огюст, не собираясь выполнять приказание.
Тогда хозяин вперил в него остекленелый взгляд бесцветных глаз и повторил чуть громче:
– Шерстяной жилет мне!
Его облачили в жилет. Потом в длинный плащ. Вокруг шеи дважды обернули теплый шарф и застегнули сзади английской булавкой. Усадив в инвалидное кресло, понесли вниз с пятого этажа. В лифт кресло не умещалось. Санитар, крепкий эльзасец с огненной шевелюрой, пятился по лестнице, с трудом удерживая тяжелую ношу на вытянутых руках. Огюст почтительно придерживал спинку кресла. Мужчины останавливались на каждой площадке, пот лил с них градом, а Перикан старший безмятежно озирал потолок, лишь его аккуратная бородка слегка подрагивала. Трудно было понять, что он думает об их внезапном отъезде. Между тем он осознавал происходящее гораздо лучше, чем предполагали окружающие. Он бормотал, пока его одевали:
– Ясная ночь, лунная ночь, я не удивлюсь, если…
Потом он впал в оцепенение и докончил фразу уже на лестнице:
– Я не удивлюсь, если по дороге мы угодим под бомбы!
– Ну что вы, господин Перикан! Придет же такое в голову! – возразил санитар заученным бодрым тоном.
Но глаза старика опять глядели бессмысленно и равнодушно. Наконец кресло выкатили на улицу. Перикана-старшего усадили в глубь машины, подальше от сквозняков. Невестка дрожащими от нетерпения руками укутала ему колени шотландским пледом, из длинной бахромы которого он любил плести косички.
– Все в порядке? – спросил Филипп. – Ну все! Уезжайте скорее!
«Хорошо еще, если они выедут из Парижа до рассвета», – подумал он.
– Дайте мне перчатки, – сказал старик.
Ему передали перчатки. Он с трудом натянул их на рукава пиджака и свитера. Перикан-старший не упустил ни одной мелочи. Вот теперь все готово. Эммануил вопил на руках у няни. Мадам Перикан обняла мужа и старшего сына. Она не плакала, но, когда прижимала их к груди, они чувствовали, как отчаянно бьется ее сердце. Шофер нажал на газ. Юбер оседлал велосипед. Тут Перикан-старший поднял руку.
– Минутку, – раздельно произнес тихий старческий голос.
– Что случилось, папа?
Он покачал головой в знак того, что не может сказать об этом невестке.
– Вы что-нибудь забыли?
Он кивнул. Шофер затормозил. Бледная от бешенства, мадам Перикан высунулась наружу и крикнула, обращаясь к стоящим на тротуаре господину Перикану, Филиппу и санитару:
– Кажется, папа что-то забыл!
Машина дала задний ход и остановилась у дверей дома. Старик стыдливо поманил к себе санитара и что-то шепнул ему на ухо.
– Да что же это такое! Сумасшедший дом! Так мы до завтрашнего дня не уедем! – возмущалась госпожа Перикан. – Что вам понадобилось, папа? Что ему нужно?
Санитар потупился.
– Господин просит поднять его наверх. Ему нужно кое – куда…
Шарль Ланжеле стоял на коленях на паркете посреди опустевшей гостиной и собственноручно упаковывал драгоценный фарфор. Он страдал ожирением и тахикардией, а потому тяжело дышал, почти хрипел. Кроме него, в квартире никого не было. Слуги, прослужившие у него более семи лет, разбежались в панике в то утро, когда парижане проснулись в дыму, что хлопьями пепла опускался на город. Якобы ушли за покупками, да так и не вернулись. Господин Ланжеле с горечью думал о том, что всегда платил им хорошее жалованье и щедро давал на чай; вот на эти-то деньги они, скорее всего, и купили себе домики, небольшие фермы в уединенном и тихом месте в родном краю.
Ему самому давно уже следовало уехать. Он готов был признать, что напрасно медлил, но главную роль тут сыграла его приверженность к давним многолетним привычками. Человек болезненный и брезгливый, господин Ланжеле в целом мире любил только свою квартиру и собрание редкостей, что теперь лежали перед ним на голом полу, – ковры он уже скатал, пересыпал нафталином и убрал в подпол. Все стекла он заклеил длинными полосами розовой и бледно – голубой бумаги. Белыми жирными пальцами Шарль Ланжеле искусно выложил на окнах бумажные узоры из кораблей, звезд и единорогов. Знакомые восхищались, а он так старался просто потому, что не выносил унылой пошлой обстановки. Его окружали изысканные вещицы, безделушки и подлинные сокровища, создавая особый стиль дома, удивительно приятную и радостную атмосферу, по сути единственную, в какой, по его мысли, мог находиться цивилизованный человек. Двадцатилетним юношей он носил на пальце кольцо с надписью внутри: «This thing of Beauty is a guilt for ever».[2] Господин Ланжеле и сейчас любил мыслить по-английски, поэтичность и мощь этого языка отвечали складу его души. Носить такое кольцо,