получают больше еды, больше денег и могут делать больше хорошего. Понимаешь?
Я поняла.
— А тот, кто больше имеет, — продолжал отец, — и больше может. Тот добрее к другим людям.
Это я тоже поняла.
Передовые части нам давали еду, потому что она у них была. А в обозе ее меньше, и они не будут нам ничего давать.
— Откуда ты все это знаешь?
— Ну, я ведь долго был в России.
— У тебя было много знакомых среди русских?
— Среди русских — нет. — Отец улыбнулся. — Были среди немецких солдат. Какая разница! Никакой!
Я помолчала, наверное, он прав, потом спросила:
— Будут и такие, как старшина? Знаешь, уж на что Бреннер — мерзкий нацист, и то бы он, будучи пьяным, не стал угрожать мирным людям автоматом.
— Как старшина? — Отец задумался. — Понимаешь, когда он живет во Владивостоке или в другом месте и работает бухгалтером, он никому не угрожает. Ну, да ладно, ты этого не поймешь, ты еще мало пережила.
— Глупости! Сколько я пережила за последнее время!
— Немцы, я имею в виду немцы в России… — Отец открыл дверь. — Наше счастье, что у русских солдат отпуска бывают нечасто, и они получают мало писем из дома. Если бы они знали, что у них там, дома, видели бы, что натворили немцы!..
— Что бы тогда было?
— Радуйся тому, что есть!
Из кухни показалась мама.
— Слава Богу! — облегченно воскликнула она и спросила отца, было ли ему трудно. На меня она не смотрела.
— Ну вот, — улыбнулся папа, — твоя любимица дома.
Мама, наконец, взглянула на меня.
— Иди! Иди! — папа все еще улыбался, — Не держись за свои педагогические принципы. Радуйся, что мы вернулись, и отдохни!
Мама, вздохнув, спросила меня:
— Хочешь есть?
Да, да, конечно же я хотела есть, зверски хотела. Пошла на кухню. У них был свежий русский хлеб, масло и повидло. Чай тоже был.
Мама села рядом со мной. Я видела — она борется с собой. Она хотела на меня сердиться, потому что мамы всегда сердятся, когда их дети убегают. Но я была единственной, кто мог ей рассказать о бабушке с дедушкой, поведать, как им живется. А если она примется меня ругать и отчитывать, то ничего не узнает.
Я спросила ее, в меру тихо, в меру смиренно, как раскаявшийся ребенок:
— Рассказать тебе о дедушке с бабушкой?
Мама в душе уже покончила с педагогической борьбой.
— Расскажи! Расскажи, пожалуйста!
Я говорила долго, говорила много, и если не всегда придерживалась правды, то только потому, что мама радовалась моему рассказу.
— Когда вы отбываете? — спрашивала я Людмилу.
— Когда вы уезжаете? — спрашивала я адъютанта.
— Сколько вы еще здесь пробудете? — спрашивала я Ивана.
Они не знали. Скоро! Завтра утром или сегодня вечером, а, может, послезавтра либо на следующей неделе.
Спрашивала я и госпожу фон Браун. Она должна была знать, ведь она часто разговаривает с майором. У госпожи фон Браун, как только речь заходила об отъезде русских, глаза наполнялись слезами. Геральд шипел: «Корова!» и выходил из комнаты.
Прошло три дня. Ничего не произошло. Коробки с одеждой Людмилы, уже перевязанные, стояли в ожидании транспорта в прихожей. Иван по многу раз в день прощался с отцом. «Будем хлеб» еще раз собрался печь «царские пирожные» и даже принес черносливу. Майор сидел на кухне и пел. В его песне были примерно такие слова: «черныеочикрасныеочи». Самым лучшим папиным ножом он вырезал из дерева куклу. Кукле нужны были волосы. Майор хотел сделать какие-то особенные волосы. Мы никак не понимали, какие. Поняли только, что материал для волос непременно должен быть в доме. Майор его искал. И наконец нашел за железной дверью, где была система отопления. Оказывается, он искал пеньку и нашел ее на трубах парового отопления. Ею были заделаны зазоры между батареями и трубами.
Госпожа фон Браун была очень тронута этим. А моя мама, наоборот, боялась, что трубы станут протекать. Я же жутко злилась потому, что майор вырезал куклу для Хильдегард. Вырезал ей на память.
— Когда он уедет, можешь взять ее себе, — предложила Хильдегард.
— Не нужна она мне! — Я и вправду ее не хотела. Она была не очень красивой. Просто меня злило, что майор старается не для меня.
Старик Вавра заболел. Он лежал в садовом домике, хрипел, кашлял, сопел. Мама приносила ему в обед суп, а Браун носила по вечерам макароны. Чаще всего Вавра не ел ни супа, ни макарон.
Архангел приходила узнавать, где теперь хоронят людей и функционирует ли все, связанное с удостоверением о смерти.
— Смерть всегда функционирует, — заметила мама.
Архангел все еще изображала старуху. Кажется, она много пила. Ангел ходила грязной, грязнее нас. И стала немного лучше. Но все равно мы враждовали. Ничего бы не изменилось, будь Ангел лучше или хуже.
Геральд поделился со мной новыми планами. Он решил построить шалаш в лесу. Я обещала ему помочь. Но не помогала. Чаще всего я сидела в павильоне. Я не ждала Кона, не думала о нем, просто сидела на его кровати, закутавшись в его одеяло, и смотрела в окно. Видела, как бегает Геральд, стирает белье Людмила, сестра шепчется с Хильдегард, Архангел ругается, как смеется майор, а Иван кричит. Иногда я слышала зов матери. Когда кто-то заходил на кухню, я злилась.
Я решила перебраться сюда насовсем. Мама была против этого: во-первых, в принципе против, а во-вторых, — «нечего на это рассчитывать. Мы здесь долго не пробудем!»
Я раскричалась, что хочу вообще жить одна. Наварю себе еды в кастрюле, наварю получше матери. И в постели Кона мне гораздо лучше — не буду слышать сопения и скрежета зубов моей сестры. Крича это, я вдруг поняла слова, сказанные матерью: «Мы здесь долго не пробудем». Что это значит? Какая глупость! Я останусь здесь навсегда.
— Купишь виллу у старухи Браун? — осведомилась мама.
— Нет! — заорала я. — Я ничего не куплю, у меня нет денег. Но нас отсюда не вышвырнут. Ее же здесь нет. Теперь дом принадлежит нам и Геральду, и Хильдегард, и молодой Браун, конечно!
— Это было бы прекрасно! — ответила мама.
— Старуха Браун вернется сюда, — подтвердил отец.