— Во, блажной! Я троих супружениц перебздел и ни про единую не горюю. Еще десяток переживу! Бабы оне что куры! А я как петух подле их! Какую притянул, ту и словил.
— Так ты похоронил иль развелся с ними?
— Не-е, все трое поумирали, окаянные! Меня не спросивши, сбегли на погост. Одна в речке утопла. Вторая полезла в болотину за коровой и там осталася. Зато умная скотина выбралась, сама в сарай воротилась. Вот эту было жалко. А баб в деревне хоть метлой мети, не скудеет никогда.
— А третья где делась?
— Павлинку на пастбище бык словил. Да как саданул рогами, так дух вышиб. Она корову пошла доить, а бык скотину покрыть удумал. А тут Павлинка не ко времени приперлась. Нет бы ождать, пока бык свое дело справит, она давай его отгонять, он озлился и насадил бабу на рога, потом к корове возвернулся. Справил свою любовь и ушел. А я сызнова сиротой сделался.
— А сюда попал за что?
— За Авдотью. Я ж к ним ходил, чтоб заново бабу заиметь, ожениться. Ну и приглядел Раису. Хороша баба!
— При чем же Авдотья?
— Она мать Раисы. Думала, что я к ней прибиваться зачну. Ну, а на что старуха, коль в доме молодуха? Я к ней всей душой расположился, даже конфетов куплял.
— Дед! Да чтоб ты делал с молодой? Ей мужик нужен! — смеялись зэки.
— А я что? Тот самый настоящий ухажер. Девки, завидев, аж в обмороки от радости падали. Другого, такого как я, не сыскать нигде.
— Дед! А как ты, женившись, бабу в дом заносил на руках? Осиливал?
— Ну чего рыгочешь, пузо рвешь? Конешно заносили. Только не я, они меня! — поправил старик бороду под общий хохот и добавил:
— Ну, то как бы поднял Мотьку ежли в ей живого весу десять пудов. У меня геморрой вокруг шеи завязался б!
— Так чего тебя посадили сюда?
— А для того чтоб сберечь от подлого влияния беспутного бабьего рода. Я ж в своей деревне был энтим, ну што в музеях, экспонат! От того берегли меня всем людом от зависти, от порчи, от сглазу.
— Дед! Сколько годочков тебе? — хохотал Остап.
— Без году восемь десятков! Можно сказать в самом расцвете сил, при всех достоинствах и прытях!
— Да ты, небось, только бородой баб щекотишь нынче?
— Шалишь! А чего Авдотья за мной по всей улице со сковородой бегла? Заманивала. Заместо Райки предлагалася. Когда ей отказал, она той сковородой меня по спине огрела. Ну, я осерчал. Развернулся не шуткуя, вырвал ту сковороду, да как прилепил со всего маху по голове, Авдотья так и повалилась в ноги. Не, она не померла, но уже не помнила, зачем за мной бегла. Свое имя и то у ней с головы выскочило. Вовсе мозги в задницу провалились. А може они там завсегда жили. Но посадили за увечье. Но я несогласный! Авдотья должна была понимать, что только баба бывает старой, мужик — никогда! Покуда стоит на своих ногах, он завсегда мужик. И нечего ему поперек путя становиться. Мне даже в суде сказали, что имею много достоинств, и один грех — переоценка своих возможностев! Во! В том оне просчитались. Как ослобонюсь, выйду на волю, враз свое докажу, даже судьихе, хоть она баба престарелая и не в моем вкусе...
— Дед! А чего тебя в наш барак сунули? — спросил старика Остап.
— Брехнули, будто у вас уже имеется такой же дурак как я! — ответил улыбчиво, простодушно. Колька мигом понял, в чей огород полетели камни.
— Слушай, старик! Ты на того мужика не наезжай. Не то мы тебе сковородку натянем на тыкву так, что ты свои музейные достопримечательности никогда не увидишь! Усек, старый хрен! И не темни! Знаем от «бабкарей», что влетел сюда за то, что к малолетке полез, а бабка вовремя спохватилась и засекла тебя старого козла, когда ты семилетнюю девчонку уже хотел испортить. Потому гнала тебя по деревне. И на весь суд, при всем народе опозорила тебя и поделом. Нет в нашем бараке падлы большей, чем ты! Отовсюду тебя выперли и поделом. Уж если кто выжил из ума, то только ты, старая плесень. Хиляй отсюда, гнилой мухомор, и не маячь на глазах. Подонков равных тебе в моем бараке не водится! — брезгливо сплюнул Остап.
Кольке нечего было добавить к услышанному. Он все понял и не разрешил деду лечь на шконку рядом, указал старому, как когда-то ему, на место под шконкой, рядом с пидером, какой попал в зону за изнасилование малолетки. Умерла та девчушка. За нее не простили насильнику зэки, превратив каждый день мужика в адские муки и унижения. Он давно проклял свою жизнь, звал смерть, просил забрать его поскорее. Но смерть не спешила, словно понимала, что этому человеку она может стать наградой, и не хотела ему помочь.
— Слушай ты, старый козел, если ты еще раз сравнишь меня с собою, клянусь своими яйцами, до воли не доживешь! — сказал Колька деду. Тот полез под шконку, поняв, что на зоне темнуха не проходит, а правда едино вылезет наружу.
— Эй, Николка! Хочешь чифира? — спросил сосед с верхней шконки.
— Нет, не балуюсь этим!
— Твое дело. А я уважаю,— причмокнул звонко. И добавил:
— Когда есть чифир, уже бабы не надо. А значит неоткуда ждать беду. Живи один, лови кайф. Жизнь такая куцая! Если ее испоганит баба, то вовсе обидно. Слышь, выскочишь из зоны, дыши сам. Это же так кайфово! Я только о том и мечтаю, о тишине и чтоб на тыщи километров никого вокруг.
— Ты от одиночества сойдешь с ума...
— Оно мне вылечит душу. Навсегда...
— От чего?
— От горя,— всхлипнул человек сверху.
Вскоре Колька узнал, что у этого человека в пожаре погибла вся семья. Сгорела вместе с домом. Троих детей не стало. Сгорели заживо жена и мать. Он слышал их крики. Ничем не мог помочь. Свихнулся. А за то, что не помогли соседи, спасали свои дома, расправился с ними. Всех убил. Как на суде доказывал, что это они из зависти подожгли его дом, дверь какого оказалась подпертой ломом. Он и теперь был уверен в своих подозрениях. Но ни подтвердить, ни опровергнуть было уже некому.
Колька сам не заметил, как изменила его зона. Он уже не спешил с кулаками в драку. Не сыпал бездумно оскорбления, умел выслушать и обдумать. Научился понимать боль другого и не спешил, как раньше, нанести удар первым. Он уже знал, что за незаслуженный удар может получить ответный, жесткий, сшибающий. Либо мог получить «трамбовку» от всего барака зэков, и тут никто его не стал бы щадить.
Колька ждал писем из дома. Уже через полгода он написал письмо Катьке. В нем почти извинился за случившееся. Сказал, что многое обдумал и пережил. Теперь уж, когда выйдет из зоны на волю, пальцем ее не тронет и не станет обижать бабу. Писал, что часто видит во сне вместе с Димкой, хотел посмотреть, каким он стал теперь и спрашивал, помнят ли его, корявого? Ведь вот теперь он стал совсем другим. Просил Катьку поберечь себя, дождаться, а уж он постарается дожить.
Он не писал о любви к жене. Но все тепло, какое осталось, вкладывал в каждую строчку. Он писал, выливая в письма все лучшее. Да и кому, как ни своим скажешь о пережитом, о мечтах на будущее. В письмах он спрашивал свою Оглоблю, как живут они с Димкой, какие у них проблемы, что нового произошло в жизни, как учится сын, и где работает Катька?
Он писал письма каждые три дня. Все ждал ответ. Но не получал. Колька ругал Оглоблю, обижался на нее, с месяц не писал, а потом не выдерживал и снова садился за письмо.
Конечно, о семье и доме он знал все от матери. Евдокия Петровна навещала внука и невестку по просьбе сына и, увидев их, узнав все новости, тут же сообщала Кольке.
Свекровь никогда ни о чем не просила Катьку, считала ее единственной виновницей того, что сын оказался на зоне и отбывает срок ни за что.
Евдокия всегда неохотно навещала Катьку с Димкой. И если бы ни просьбы сына, никогда бы там не появлялась. Она не прощала невестку, считала Катьку виновницей всех бед и несчастий сына.
Петровна была уверена, женись Колька на другой, его жизнь сложилась бы совсем иначе. Да, другая была. Но она ни в счет. Она оказалась хуже Катьки.