похмелье свое. Веселиться оленю не часто приходилось. А похмелье — когда что сослужило. Одного, спящего, пуля подстерегла, другой к важенке своей не вернулся. Вместе с весельем неволю нашел. Из-за того с человеком в одну лямку впрягся.
Вино… Не будь его, не было б потомства у всего земного. Вон и медведь силен, а тож к хмельному слабину имеет. Углядит шельмец, куда лесные пчелы мед носят, и, улучив минуту, упрет колоду с находкой. Пчелы за воровство всего его покусают. Бежит лохматый от них через кусты, бурелом. Мчится так, что пятки к ушам прилипают. А погоня слабеет. Куда им за мишкой-то? А тот упрячет сворованное подальше от собратьев. Чтоб мед перебродил, колоду ту ветками прикроет. Забросает землей. К утайке лишь осенью вернется. Выпьет до дна вино ядреное и тож к медведице в женихи пойдет. По веселью все бабы ягодами кажутся. Пока на зуб не испробуешь. Другой ввек бы на них не смотрел. Да вино медовое взбаламутило. Оженило. Вмиг семейным сделало.
А потом… Хочешь, не хочешь — рой берлогу попросторнее, семейную. А жить в ней или нет, то
как судьба положит. Медведицы лишь до поры покладистые. Нагуляет жир за спиной хозяина, потомство, а уж потом и зубы покажет. Что ей до него? Жиру на всю зиму наела. Медведь позаботился. Берлога есть. Самая пора себя хозяйкой в ней почуять. Беда, если хозяин ее старый или увечный окажется. Зимовать ему в шатунах, коли не хватит сил сердешному на вторую избу. Весь-то год от досады сам на себя выть станет. Каждой травинке, муравью закажет, чтоб не женились. Себе зарок даст. Но, испив медовухи, забудет про горький урок.
—
Надысь на заимке потеху узрел, — ожил покрасневший от рябиновки Акимыч. — Иду я эдак неторопко, глядь, бурундук винной ягодой балуется. Клюквой, што с-под снегу уцелела. Натрескался ей, бес, и сигает, хвост задрамши, по кочке. Харю-то в грязь отделал чище, чем пропойца. Спьяну не собразимши, на кроншпиля кинулся, што тож ягодой харчился. Тот, недолго помышляя, в темечко бурундука тюкнул. Так и помер рыжий, не отверезев. Зато и кроншпиля лиса уловила, оставила от ево единый клюв убойный. Чем тот бурундука сгубил.
—
То-то все от хмельнова проклятущева, — недовольно буркнула Авдотья.
—
Ты, коромысло старое, на што вино хаишь? Гво ить попы в церквах за кровь Христову проповедают. Зато от баб, как от блуда, от грязи удерживают. Загранишным попам так и вовсе запрет на баб вышел. Знать, не в вине, а в их грех. А ты хмельное хулишь, оглобля ломаная, прости мине, Господи. Бога не боисси. Поди, натура твоя жидкая не ведаит, какая сила в вине. От таво зряшное
несешь. Разе гожа жисть клясть? Али твой Митька хмельным не баловалси?
—
Был грех. Кабы не то, не было б той
пропасти. Не оженился б на этой…
—
С вина и доброе сеится. Внуки объявились. Семя зазря не сгинуло, — не выдержал Акимыч.
—
Мой Макарыч в нем отказу в жисть не знал. Дурнова от таво не приключилось. Коль мужик с разумом — вино не помеха. А глупому — ни пропить, ни пенять не на што, — тихо вставила Марья…
Акимыч посмотрел на нее с умилением. Уж он- то знал, как много перенесла Марья из-за первого мужика. А уж тот пил без удержу. Без меры. Сколько обид перетерпела баба за то. Слезами горючими умывалась, ан вино не хаяла. Хотя сама капли в рот не брала. Не потому, что не терпела. Не хворала от него. Знала Марья свое место, потому не раз слыхал от нее Акимыч: «Бабе Бог и так не щедро ума отпустил. Чуть побольше курячьего. Так зачем последний в вине топить? Да и на што оно ей? Хмельную ее не то мужик, родные дети не взлюбят. Так уж пускай каждая свой шесток знает».
Макарыч меж тем налил еще по стакану.
—
Давай-ка, Акимыч, за Кольку! Нехай ему жисть ни в чем не откажет, — не ожидая согласья, хозяин единым духом выпил и, чмокнув стакан в дно, сказал: — Дай Бог, штоб не последний.
Акимыч, погладив стакан, бережно, до капли выпил рябиновку. Раскрасневшийся, что ягода, блаженно заулыбался, разговорился:
—
Когда же это мы с тобой в последний пили?
Макарыч рассмеялся.
—
Помнишь, Марыо я у тебя высватал? Тому уж много годов. Боле как-то не приходилось. Не до таво было.
—
То верно. Я-то один не могу. Не привык. Авдотья вовсе хмельново не терпит.
—
Ну и дура, — рубанул Макарыч. — Моя хочь не выпьит сама, мине завсегда сблазнит. То от простуды уговорит выпить, то с устатку. Для аппетиту тож. То Колька приедет.
—
Батюшки! Неужто малец пьет?
—
Нешто за шиворот льет? Чево кудахчишь? В том ли беда? Покуда нутро примает, на што си- бе в малой радости отказывать? Здоровья не станит и вспомнить будет нечево. Вино дурнова губит, — вскипятился хозяин.
—
Да будет, отец, чево ты зашелся? Неужто больше и поговорить-то вам не о чем? — всплеснула руками Марья.
На время в зимовье все притихли, словно пробуя на вкус слова хозяйки.
—
Ежель по уму, то Марья верно сказывает. Но вобче мужику баб
и
й сказ, што дятлу лапти. Едина помеха от их. Хто она, баба-то? Вон, поглянь, Акимыч, в тайге-матушке кое ей место Господь положил? Возьми хочь пчел. И за што ето мужиков трутнями лают? Навроде ба за лень. Хто то ведал? Ужель потомство в свет пустить легко? Да и не единой утехой мужики те живы. Молодь от напасти стерегут. Дом от ворогов сберега
ю
ть. Бабы разе стануть мужика зазря кормить? Да ить оне вместях с ими, проклятушшими, мед в соты носют. Баб тому делу обучають. Оне ж ето сами не приловчились ба ни в жисть. А слыхал я — навроде пчелы те, што бабы, опосля всево мужиков своих губять. Вот уж удумал кой- то бес окаянство! И не доглядел, што оне, пчелинаи мужики, отдав семя, мрут сами. Без душегубства. Как отметавшая горбуша. Дала жисть другим и будя. Поди, про пчел дурную байку злая баба удумала. Сама-то, никак, до стари в девках пробыла. На мужичий род эдакий срам напустила. А што она такое, баба? Да ишо без мужика? Та ж пчела сгинит, отдав жало, и от ворогов дом не оборонит. Жало-то она без проку пущаит. Абы куда. А ежель ба мужик эдак жа семя раскидывал? Што сделалось ба? То-то.
—
Оно и верно. Вот шел я по участку, глядь — медведицы промеж собой подрались. Ну точно бабы! Вцепились друг дружке в шерсть и таскают одна другую. Все ухи порваны. Лохма клочьями летят. Вой до небеси. А за што? Да за мужика подрались. С одной ен жил, потом кинул. Не с добра, видать. Молодшую сыскал. Прежняя сустрела, спробовала мужичью заботу с ево стребовать, заботу об потомстве возвернуть. Молодуха-то и взвилась. Покуда бабы дрались, медвежата-то из берлоги и утекнули. На оказию нарвались. В сеть запутались, кою мужики в реке поставили, чуть не захлебнулись… Тонуть стали. Кабы не отец — не бегали б они нынче по тайге.
—
Ети шалапуги завсегда такия. Бабы… Надысь видел, медведь матуху тузил люто. Дите прижала в берлоге. Совсем малое. Мужик с горя на всю тайгу кричал. Видать, первенца сгубила.
—
Давай за мужиков! Всех, какие носют штаны и не носют, — предложил Акимыч.
Марья подала мужу бутыль, потрепала по плечу. Улыбнулась Акимычу.
—
Ты, мать, не примай на сибе сказанное. Ты у мине лучче всех. Што белка. Та сама умная серед зверьих баб. Рознь лишь, што тайги она не боитца да от мужа свово на шаг не отойдеть. И ево от сибе не пустить. Голубить всю жисть, — смеялся Макарыч.
Вы читаете Макарыч