Не видел тогда Акимыч лица Макарыча. Да и пи к чему было. И голос его был ровным. Но вот сказанное… Оно поныне помнится.
—
Мине от судьбины своей ничево не надо. Одново я не вымолю у Бога — сына. Свово ба, кровново. Ить ни разу не привелось мине с
ч
астье этакое иметь. Ево ничем не куплю, да и не вымолю. Ныне стар. Слыхал, лишь великим грешникам в потомстве запрет от судьбы выходит, а души их по смерти в ведмедей-шатунов вселяютца. Каких люди особливо выслеживают. Знать, моя планида горше полынной. И околеть по- человечьи не доведетца.
—
Колька тебя не оставит, — попытался успокоить Акимыч.
—
Што Колька? Вырастет, как тот пестун. До времени пока нужон — наведаитца. А там свои заботы одолеют. Ни до мине будить.
—
Ноне оне все так-то.
Макарыч молчал. С хрустом переломил в пальцах ветку. Акимычу показалось, что в этот момент он обмяк, осел, словно почуял беду. Он не ершился, как обычно. Тихой грустью окутывал головы стариков седой табачный дым. В избе совсем стемнело. Марья зажгла свечу. Пучок огня выхватил лицо Макарыча. Тихое, задумчивое. Где, по каким тропкам бродила его память? Куда затянули воспоминания? Попробуй, угадай. Но лучше не заглядывать. Они и впрямь увели человека далеко от зимовья. От тех, с кем сейчас находился он. Горькая, горькая память! От людей можно схоронить ее, запрятать поглубже. Но от себя куда ее денешь? Она клюет больно, порой в самый неподходящий момент. Да так, что не увернешься. Все нутро наизнанку выкрутит. И снова вспомнится тот день.
Лес в тайге каторжники валили до ночи. Зимой-то как ни худо, лишь мороз да снег помеху чинил. Летом же комарье живьем сожрать норовило. Спасу от него не было. На буреломах да завалах много рук и ног, жизней человеческих сломано. Не счесть. Сказывалась и сырость, что пропитала каторжный люд до костей. Глотка свежего воздуха не сыскать. Немало тут от чахотки слегло. Устанет кто на повале, конвой до смерти забьет.
И был среди каторжников парнишка. Вовсе зеленый. За смуту среди студентов сосланный. Его гоже лес валить заставили. А кому там валить? Силенок-то — что у жеребенка- однодневки. К тому же в дороге на этапе с голоду совсем здоровье
надорвал. Один нос на лице и уцелел. Остальное все по- высохло. А лет ему совсем немного. И заступиться- то перед конвойщиками за него некому. Ни в какую компанию его не брали. Воры да убийцы ему самому не по душе пришлись. Грамотеи-книжники
не
верили почему-то. Так и жил неприкаянно. Тут же болезнь привязалась. Чахотка. Совсем бы его набили, заклевали надзиратели. Да только однажды услыхал Макарыч, как тот в ночи бредил:
—
Танюша! Ты не жди больше меня! Не
ругай,
что так получилось. Ты хорошая, добрая, прости меня! Я любил! Слышишь! Хоть теперь об этом скажу! Но ты не жди! Я не вернусь. Плохо мне!
Макарыч подошел к нему. Парень спал. Потный, горячий, он еще что-то шептал. А руки судорожно бродили по нарам, по одеялу.
—
Эх, смутьян с тибе, што с барбоски дьякон. Нешто постарше не сыскалось? К чему эдак-то из-
водисси? И девка иде-то по тибе маетца. Небось поцеловать ее не насмелилси? А на смуту порешилси! Птенец неперай, — ворчал Макарыч.
А на другой день словил щенка от овчарки. Втай голову скрутил. В жестянку жир стопил. Стал того парня выхаживать. Конвой же, дознавшись, куда щенок подевался, начальству доложил. И вышла им обоим тут же на повале виселица.
Петли уже на шеи накинули. Поп отходную прочел. С белым светом Макарыч распростился. Виселица — не дыба. Столь мук не примешь. Но
помирать не хотелось. Да, знать, судьба… На головы уже мешки напялили. Чтоб легче отходить было. Вот-вот ящик из- под ног полетит. Но что это? Кто так заполошенно орет? Бегом к виселицам мчится…
Вовремя почта подоспела. Парню тому по царскому указу помилование вышло. Отпущение с каторги. Мать его — графиня, при царском дворе состояла. Это и помогло. Но конвойный, обмишурясь, содрал мешок с Макарыча. Второй раз его надевать не полагалось. Парня тут же с виселицы сняли. Кто-то уже успел у него ящик из-под ног выбить. Отходили. Но Макарыч не признал его. Тот стал совсем седой. Перед отъездом он подошел, долго смотрел на Макарыча. Будто забыл сказать что- то напоследок, а может, и вовсе говорить разучился.
— Ты беги давай, покуда чево не передумали. Выскакивай на волюшку. Знаю, што просказать хотел. Чай, на одном кресте висели. Одной веревкой путаны. Так ты не мешкай. Не пытай судьбу, — хотел развернуть парня Макарыч.
Но тот вдруг кинулся к нему. Зарылся в его бороду и, неожиданно отпрянув, сказал:
— Я о вас маменьке рассказывать стану. Всю жизнь за ваше здоровье молиться буду.
Они больше не увиделись. Но, верно, тот гимназист и правду сказал. Сколько раз смерть караулила Макарыча, ледяными пальцами горло стискивала. И, не осиливая, отпускала. Точно заговоренного. И снова жил человек. Радовался малому. Л била жизнь — не сетовал. За болячки, как за науку, судьбу благодарил. Мудрее становился.
Бывало, по весне идет по участку, глянет на оттаявшую живность, на муравьев, что березовым соком балуются, словно мужики пивом, и душа веселее взыграет. Точно не букашки малые, а сам он хватил добрую кружку хмельного. Начнет вокруг березы комаринского отплясывать, сам себе напевать. Или барыню. А любопытные бурундуки, усевшись на ветках повыше, слышали, как бородатый лесник высоко закидывал ноги, гудел:
А барыня с перебору
Ночевала под забором.
Ее солнце припекло,
— У ей сало потекло…
Бурундуки посвистывали в такт. Крутились на котках. Тоже плясали, задирая хвосты повыше. Много лет они единственными были свидетелями одинокой жизни Макарыча. Горе, неудачи давно перестали удивлять его. От того острее радость чувствовал. Воспринимал, как подарок.
…Стыли за окнами зимовья звезды. Они, как
ис
кры от костра, горели во тьме. Акимыч смотрел па них, словно вернулся в прошлое, на много лет назад. На пороге избы сидели они тогда с Василинкой ноч
ью
. Радовались. Скоро сын должен был объявиться. Имечко придумывали. Самую яркую звезду в крестные звали. Пытались по звездам угадать судьбу малыша. А они в тот год блескучие да лупастые уродились. Доброе пророчили. Всем троим. И поверил им Акимыч, как себе самому. Думал, в них души есть, может статься, святые, праведные. Ан одурачили они, холодные, мужика. С тех пор за рысьи глаза принимал их. И не верил. Находясь ночью в тайге, выискивал темный клочок неба и, глядя на него, молился Богу. Считал, что так лучше.
—
А и чево мы што тараканы варенаи? Пошто носом стол колупаишь, бестия плешатая? Давай ишо! За то, штоб тайга нас поболе любила. Не шельмовала б! Штоб при кончине нашей костям приют дала, — поднял чарку Макарыч.
—
Ох, Господи! И куды столь хмелю в их влазить? Сдуреть можно, — вздохнула Авдотья.
—
А ты наше не считай. Не то на печку посажу и до смертушки не выпушшу. В зубах да в требухе своей проверошников опосля каторги не видывал. Считанное завсегда утробу сушит. Дозволь эдакое бабе, враз жисть не мила ста
н
ить. По мне, я ба лучче зубья пересчитал такой сове.
—
Да хватит. Что ты! Порешили же выпить. Ну и давай! Кой нонче с Авдотьи спрос? На старости ум весь высох. Што
н
Вы читаете Макарыч