Кузьма от такого отношения таял. И только теперь начал понимать Чубчика. «Слабые бабы. Это верно! Вот и у этой вся изба раскорячилась. Потому что одна жила. Немощная в мужицком деле. Но как сильна! И все они, видать, такие, заразы», — улыбался сам себе Кузьма, забив последнюю щель в стене.
— Ну, вот теперь мы будем греть избу, а не улицу! — улыбнулся Катерине. Та, вспотевшая над корытом, еле разогнулась.
Огрызок помог ей управиться на кухне, отговорил готовить ужин. И заставил бабу отдохнуть от всего.
— Хватит на сегодня! Завязывай! На дворе ночь. А твоим делам — конца нет. Фартовые и те отдыхают.
— Где?
— В зонах, — вздохнул Огрызок.
— Я тоже там наотдыхалась. Так, что и в гробу не выпрямлюсь теперь, — вспомнила баба.
— А где пахала?
— Поначалу трассу вели. Чтоб ей пусто было! Вымотала, выжала она нас. Другие бабы были тощими. Из интеллигенток. Руки аж просвечивались. И их пригнали на Колымку. Конвоиры изголялись. Именно им, задохлым, совали в руки ломы и кирки. И орали: «Въябывай, шлендра, блядво сушеное! Не то вломлю тебе по черепу, всю политику в пизду вгоню!» Бабы те горькими слезами полили трассу растреклятую. Долбили мерзлую землю, лед, скальный грунт. Мерзли, мокли, надрывались. И умирали… Была у нас одна. Художница. Глухонемая. Так и ее за политику посадили. Она на картине, где парад нарисовала, изобразила: будто люди все идут не мимо мавзолея, а в храм, какой поблизости стоит. И в руках народа плакаты, где было написано: «Боже, Царя храни!»
— Ну и что? — не понял Кузьма.
— Мне тоже! А власти ее законопатили. Сказав, что эта художница, падла, призывает народ к сверженью власти Советов и возврату царя! За это ее и упекли. Даже стрелять хотели. Но война помешала. Забыли о ней. Целых две зимы сидела в подвале какой-то тюрьмы. Одна. Чудом жива осталась. И когда о ней вспомнили, хотели убить, а винтовка пули не пустила. Отсырела, видать. Тут воронок зэков отвозил на станцию. Ее и всунули. Чтоб не возиться с нею больше. Так знаешь, что с ней стало?
— Какое мне дело до чужой бабы?! — осерчал Огрызок.
— Да не злись. Из этой художницы, какую наши органы врагом народа обозвали, заграница лауреата сделала. За ту самую картину. И назвала ее «Крестный ход». Большие деньги заплатили, не зная, что баба, родившая картину, на Колыме сидит. Они, не русские, поняли, что нарисовано, а свои не доперли. Когда хватились, наша художница от чахотки померла. Так и не узнав, не поняв, что стала известной миру. Нам на память от нее свои картины остались. Колымские. Их она зарисовками звала. Всех нас жить оставила. А сама ушла, ничего себе не пожелав. Схоронили мы нашу бабочку. Помня доброе, в изголовье крест поставили. С именем… По ней ее иностранцы и нашли. Чужие они, едри их мать, а по художнице, будто по своей плакали. Жалели, что умерла безвременно, в неволе.
— А свои как?
— Кто? Конвой? Иль начальник зоны? Да ему, борову, хоть ссы в глаза. Когда узнал, кого держал на трассе, знаешь, что вякнул пидер?
— Что?
— Жаль. Не то послал бы ее свою квартиру отремонтировать, чтоб она ее сверху до низу картинами измалевала. Уж очень я их уважаю. Особо где пляжи с голым бабьем. Смотришь и чувствуешь себя на юге, начальником гарема. Уж очень я такое искусство люблю. С ним колымские зимы короче кажутся. Жаль, что не знал про ту художницу. Ну да ништяк. Она в моей зоне не последняя…
— Во падла! Яйца б ему вырвать и в пасть запихать! Сучий выблевок! Затычка шмары! — ругался Огрызок.
— А у меня от нее, сердешной, тоже осталась память, — достала Катерина лист бумаги, завернутый в чистое новое полотенце.
— Глянь сюда! — позвала Кузьму.
Огрызок распрямил лист и увидел картину. Несколько женщин хоронили умершую. Все, как одна, в робах зэчек. Даже покойная в спецовочных сапогах, громадными носками задрались они из гроба. Сама умершая едва приметна. Лишь лицо радостное, улыбающееся. Совсем непохожее на лица хоронивших женщин. Они держали в руках ломы, кирки. И плакали… Улыбалась лишь мертвая. Она отмучилась, ушла от всех. От зла и непонимания. От неволи и горя. От своих и чужих. Она была и не была. О ней кто-то уронил слезу на снег. И прожег сугроб. Из него подснежник поднялся. Повернулся к людям удивленно. Не понял, почему средь них все наоборот — смеются мертвые и плачут живые. В изголовье могилы, вместо креста, стоит, раскинув руки, женщина. Так похожая лицом на Катерину.
Весь мир бы обняла. Да ноги застряли в сугробе. Висят сосульки на платке, на телогрейке. Того гляди, замерзнет сердце бабье. Где уж свет обнять? Не угодить бы в могилу…
— Бедная моя, снежинка не растаявшая колымская! Хоть одна радость от Колымы — тебя мне подсунула, — прижался головой к теплому боку бабы расчувствовавшийся Огрызок.
Внезапный звон оторвал его от женщины. Кузьме показалось, что зазвенело в голове. Но нет. Когда разогнулся, увидел разбитое стекло в окне, булыжник, валяющийся на полу.
Бледная, трясущаяся Катерина испуганно смотрела на Кузьму. Огрызок метнулся из дома, матерясь по-черному.
— Кузьма, не выходи! — повисло за плечами стоном. Но мужика уже невозможно было остановить. Он в
прыжок оказался у калитки. Не открывая, перемахнул ее. Помчался к тому месту, откуда могли швырнуть булыжник. Огрызок и сам не подозревал, что именно сегодня, сейчас разбудили в нем этим случаем прежнего вора, умевшего постоять за себя и на воле, и в зоне. Он быстро заметил убегающего. Тот тенью бежал вдоль забора. Не оглядывался. Кузьма что было сил ускорил бег и нагнал мужика.
— Стой, падла!
Бегущий запетлял по дороге зайцем. Огрызок рассвирепел. Откуда прыть взялась? Догнал. Сшиб с ног одним ударом. И повернув к себе лицом, узнал Самойлова.
— Паскуда вонючая! Ты что к ней имеешь? Клеился?
— Нет, — едва выдавил Иван.
— Чего прикипелся?
— Тебя оттуда выкуривал.
— С хуя?
Чтоб ты, дурак, в ходку не гремел. Тебе помочь хотел. Оставь ее. Пока не завяз по горло. Потом поздно будет. Как мужика предупреждаю. Органы следить станут. Тогда хана! Возьмут под колпак в два счета.
— Ты откуда знаешь? — не поверил Кузьма Самойлову.
— Тебя уже сегодня искали в общаге. Ихние. Я сказал, что не знаю, где ты — не докладываешься. Они ушли. А я сюда! Знал, что ты за мной погонишься. Полезешь морду бить. Ну и черт с тобой. Лишь бы не засветился у Катерины.
— Липу подкинул! На кой я сдался органам? Любой мудак знает, зачем к бабам ходят. С ними про политику не бают. Один навар. Едва под одеяло — разговоров нет! Колись, чего пасешь меня? И не темни, — надавил на Самойлова так, что у того глаза округлились.
— Не веришь? Хрен с тобой! Больше не стану вытаскивать. Пусть они тебя схомутают. Тогда вспомнишь.
— А зачем окно разбил?
— Стекло — хер с ним. Заменит. Зато жизнь цела. Ее не вставишь по- новой. Хотел я через калитку войти. Да она закрытой оказалась.
— С чего б тебе вздумалось выручать меня? — сомневался Кузьма.
— Чтоб Чубчик не подумал, что я тебе подлянку эту устроил. Хотел я сегодня мудомойку организовать тебе. Да чекисты все мои планы сорвали.
— Лады. Вскакивай на ходули. Проверю я твой треп. Но если темнуха окажется, дышать не будешь!