тщетно, что когда она появится, не исключено, что я и ее повешу на месте, коли уж вошел в раж, — зачем так долго оставляет меня без помощи! A propos [39], не слыхал ли кто из вас случайно о некоем бездельнике по имени Пьер Кукан де Кукан?
Приближенные вынуждены были с огорчением сознаться, что ничего не слыхали о бездельнике, носящем это имя.
— Жаль, — сказал герцог, — отец Жозеф разыскивает его, приписывая этому молодчику, не совсем понимаю, почему, чуть ли не мистическое значение. Я не люблю капуцинов и вообще монахов, но отец Жозеф не просто какой-то там монах, и я считаю хитрым ходом и большим дипломатическим выигрышем то, что мне удалось снискать его благорасположение. Я обещал ему поискать этого Пьера де Кукана, и отец Жозеф, разумеется, так уверен в моем всемогуществе, что несомненно ждет стопроцентного исполнения моего обещания; было бы превосходно, если б мне и впрямь удалось представить ему этого Пьера де Кукана. Но на нет и черта нет. Rien ne va plus. [40] Я даже не спрашиваю, вернулся ли уже шевалье де ля Прэри. Заранее знаю, что не вернулся.
Шевалье де ля Прэри, обедневший французский дворянин, занимавший при дворе Вальдштейна тонкую и хорошо оплачиваемую должность главного дегустатора и знатока вин, три недели назад уехал в Вахау на Дунае закупить фюрштейнского вина марки «сильван», необычайно гармонирующего по вкусу с пряной зеленью, голландским соусом и жареным лососем; как и предполагал в своей мизантропии герцог, о названном шевалье до сих пор не было ни слуху ни духу.
Но на следующий день оказалось, что расположение звезд не совсем покинуло герцога, ибо шевалье де ля Прэри, о длительном отсутствии которого вчера сетовал герцог, не только появился в Меммингене ранним утром, но и привез весть о бездельнике по имени Пьер де Кукан. Весь в пыли, шевалье галопом ворвался в город и, в нарушение всякого этикета, вопреки приказу блюсти тишину, одним словом, не глядя ни на что, беря по три ступени разом, взбежал на второй этаж фуггеровского дворца, когда герцог еще не вставал с постели; шум, поднятый шевалье, когда он, желая проникнуть в частные апартаменты Вальдштейна, подрался с часовыми у дверей спальни, был столь неистов и неслыхан, что возмущенный герцог, разбуженный ото сна, в одной ночной рубашке, вышел из спальни, и малого не хватало, чтоб он произнес свое «повесить шельму», положив тем самым безвременный конец жизни шевалье, от которой в данный момент зависела жизнь нашего героя. К счастью, герцога еще угнетал вчерашний эпизод с безвинно умерщвленным курьером, что, как он понимал, отнюдь не подняло его в глазах приближенных; поэтому он решил на сей раз повести себя по-королевски, с богоравной иронией и холодностью.
— Сдается, господин де ля Прэри, — обратился он к шевалье, который силился стряхнуть с себя двух кнехтов, повисших на его обеих руках, — сдается, закупка вина была столь удачной, что вы уже горите нетерпением доложить мне об этом. Иным образом я не могу объяснить себе вашего вторжения в мои личные покои.
— Merde au vin! — вскричал шевалье де ля Прэри. — К черту вино! Речь о моем друге, которому хотят в Кемптене переломать кости и вплести его в колесо! Только вы можете его спасти!
— Это я, конечно, могу, — отозвался герцог, все еще царственно надменный и неприступный. — Но надо же мне знать, кто этот человек.
— Разве это важно? — возразил шевалье. — Если я сообщу, что зовут его Пьер Кукан де Кукан, это вам ничего не скажет!
Но тут шевалье ошибался. Имя это сказало герцогу очень много, так много, что он мигом весь превратился в слух и стал само участие. И когда де ля Прэри, спеша, нетерпеливо, отрывочно, рассказал о случившемся с Пьером и поклялся герцогу своей честью и спасением своей бессмертной души, что это действительно тот самый бывший первый визирь турецкого султана, герцог срочно вызвал писаря и продиктовал ему следующее послание:
Под этим лаконичным, но весьма содержательным сообщением красовалась знаменитая подпись герцога, до того энергичная, смелая и размашистая, что при виде ее еще и столетия спустя так и слышишь свист пера, врезавшегося в бумагу, и немногого не хватает, чтобы ты поздравил того гуся, который имел честь предоставить свое перо для столь великолепной подписи, ибо в те времена, как мы помним, писали еще натуральными перьями, а не столь тупыми, безобразящими почерк орудиями, как шариковая ручка или так называемое вечное перо.
Она начиналась, эта вальдштейнская сигнатура, на диво нежной, маленькой горизонтальной волнистой линией, чем-то на первый взгляд незначительным, как незначительно откашливание оратора перед потрясающей речью; но едва эта линия была выведена, — хоп! — перо соскальзывало вниз долгой, мягко закруглявшейся влево кривой, каковая, вместе с верхней волнистой линией, напоминала разъяренную змею, готовую напасть; затем перо изящной дугой взлетало кверху и снова опускалось, чтобы подняться вверх и образовать тем самым двойную петлю, похожую на вытянутую восьмерку. От этой восьмерки отматывалась длинная, круто вверх берущая черта, заканчивавшаяся еще одной петелькой, на сей раз маленькой; выписав ее, перо снова устремлялось вниз, образуя горбинку, закругленную вверху, а внизу переходящую в острый угол. Если разъяренная змея с волнистой линией наверху плюс вытянутая восьмерка представляли собой первую букву имени Wallenstein, то маленькая петелька с горбинкой могла означать не что иное, как гласную «а».
Далее следовало сдвоенное «ll», начертание которого пишущий исполнял с явным увлечением, несколько даже помедлив в предвкушении удовольствия. Затем перо пускалось в дальнейший интересный путь по гладкой плоскости листа, двигаясь сперва вправо, не балуясь никакими изгибами или загогулинами, чтобы тотчас вывести справа налево большую петлю, с которой соединялась вторая, еще большая, но обращенная книзу, причем столь размашисто, что закругленным своим верхом проникала в центр, если угодно — в лоно, а то еще можно и так сказать: в святая святых предыдущей петли. Что, по нашему суждению, и должно было изображать сдвоенное «ll» посередине фамилии Wallenstein. А то, что одно из них стремится вверх, а другое вниз, не имеет ровно никакого значения. Человек, поднявшийся от простого мелкопоместного дворянина до дважды герцога и притом перевернувший Европу вверх ногами, может позволить себе и такую причуду — обратить вверх ногами простенькое «ll».
А перо уже разбегается к последней петельке справа налево, которую нельзя назвать ни малой, ни большой, ибо она и есть что-то среднее между малым и большим; петелька умеренная, как раз в меру. По всей видимости, это первое из двух «e», содержащихся в имени «Валленштейн», а следующая за ней острая галочка изображает согласную «n». Все это заканчивается пятью совершенно одинаковыми, ничем друг от друга не отличающимися, проведенными, я бы сказал, в какой-то злобной спешке остриями, представляющими, разумеется, заключительную часть имени Валленштейн, то есть «stein». Почему же вдруг, спросим себя, после столь любовно выписанных, после стольких затейливых, мягко закругленных буковок — такой внезапный ряд острых линий? Оттого ли, что, украшая первую часть своей подписи, пишущий исчерпал всю свою фантазию, но не энергию, а энергия, лишенная воображения, способна создать только безудержно-яростное «чирк, чирк, чирк», без всякой прелести, без вариаций и складности? Или потому, что Вальдштейн — по-немецки «Валленштейн» — баловал, дарил своей душевной приязнью лишь первую половину своего имени, поскольку немецкий глагол «wallen» имеет весьма красивое значение: развеваться, вздыматься; особенно привлекательно он звучит, например, во фразах «das Meer wallt», — море волнуется; или «die Haare wallen im Winde» — волосы развеваются на ветру; меж тем как существительное «Stein», камень — нечто твердое, скудное, злобное, носатое, а что еще того хуже — обыденное, завершающее бесчисленное множество немецких фамилий, и не только дворянских? Трудно сказать, нелегко судить — остается лишь принять этот факт к сведению и примириться с тем, что заключительные буквы «s, t, e, i, n» Вальдштейн писал одинаково, словно не было меж ними никакой разницы, и даже над предпоследней из них, над «i», не удосуживался ставить точку.
Однако даже с такой критической оговоркой нельзя не признать, что подпись в целом производила сильное впечатление. Разумеется, легко понять, что подпись была практически неразборчива, да и вряд ли