кто давал себе труд, как то сделал автор вышеприведенного анализа, попытаться расшифровать значение отдельных линий, закруглений и петелек; но в те поры подпись Вальдштейна была знакома многим, а тот, кто ее не знал, мог проверить ее подлинность, взглянув на привешенную к документу личную печать герцога. Вряд ли мы ошибемся, определив эту сигнатуру — красота которой выдает, что автор ее учился каллиграфии и был искусен в хитроумном умении одним росчерком пера нарисовать, скажем, лебедя, — как подпись человека беспощадного, высокого ранга и могущественного, как подпись глобальную и неподражаемую.
В МЕММИНГЕНЕ
Итак, шевалье де ля Прэри получил от Вальдштейна упомянутое резкое письмо, которое и положило конец кемптенскому злоключению Петра, ибо шевалье подоспел на место казни в самую последнюю минуту. Он сунул, письмо под нос бургомистру Рериху, и тот, пробежав его глазами, побледнел, после чего прочитал его вслух притихшей пораженной толпе; на этом все было кончено, отменено, завершено, и далее все пошло как по маслу, без особенных препятствий, если не считать таковым жалкое и беспомощное выступление князя-настоятеля Малифлюуса, оскорбленного тем, что Вальдштейн с грубым своим распоряжением отнесся только к магистратуре Старого Кемптена, словно бы ему, Малифлюусу, главе Нового Кемптена, не принадлежало в этом казусе право голоса; поэтому князь-настоятель заявил, что никакого Вальдштейна он знать не знает и никакой Вальдштейн не имеет права ему приказывать, а посему он настаивает на исполнении приговора. Но народ, для которого имя Вальдштейна звучало ужаснее, чем имя Вельзевула, до смерти испугался Вальдштейновых угроз и заглушил голос Малифлюуса — второй раз за этот день — свистом и криками. Теперь оставалось только вернуть Петру его пожитки, коня, оружие и прочее, что и было сделано охотно, быстро и с немецкой аккуратностью.
Бургомистр Рерих попытался исполнить еще и ту часть требований Вальдштейна, где говорилось, что Петра надлежит не просто освободить, но сделать это еще и с извинениями; однако сам Петр пресек невнятное бормотанье бургомистра следующей изящной речью:
— Знаю, вы по-прежнему считаете меня преступником, точнее, грабителем и убийцей, и не в моих силах опровергнуть это — да, впрочем, и желания нет. Вы, без сомнения, думаете, что только в наше страшное время может произойти нечто столь дьявольски извращенное, как то, что убийцу освобождают потому лишь, что его взял под охрану еще больший убийца. Что ж, вы бесспорно правы в том, что наше время и впрямь ужасно, вследствие чего действительно случаются извращения, которым бы не было места, если б миром правили разум и логика. Но в моем личном казусе извращение состоит не в том, что я избежал казни, а в том, что меня хотели бросить народу, жаждущему справедливости, как бросают кость голодным псам, и что вы, господа советники, отмахнулись, как от чего-то нестоящего, от необходимости выяснить — виновен я или нет; главное, что в ваших руках оказалась жертва, и это дало вам возможность сыграть подлую комедию справедливой кары. Если Вальдштейн тому помешал, то это первый добрый и положительный поступок в его жизни. А засим, уважаемые господа и почтенная публика, разрешите откланяться.
И пустив коня легкой рысью, Петр удалился в сопровождении своего спасителя де ля Прэри, и долго глядела им вслед притихшая толпа, причем женщины, и молодые, и старые, и среднего возраста, думали своими пышноволосыми женскими головами нечто в том смысле, что ничего не скажешь, этот кавалер, кто бы он ни был, не только мужествен — ибо когда его везли на казнь, он не издал ни звука, а уж куда там клянчить милости, как то в обычае у осужденных, и он не только handsome и good-looking, до того даже, что надо Бога благодарить, что это великолепное тело, достойное кисти Тициана, не погибло смертью, достойной мрачного резца Калло, — но еще образован и умен, речь его течет плавно, слова так и льются, да на таком высоком немецком языке, что наш брат ни словечка не понял. В тот вечер и в ту ночь мужчины в Кемптене, будь то в Старом или Новом, а также в окрестных деревнях, были захвачены врасплох необычайно сильной и ненасытной внезапной страстностью и требовательностью своих жен и любовниц. И все это носило столь действенный характер, что ровно девять месяцев спустя численность населения этого края, потерявшего столько жизней вследствие военных зверств, была полностью восстановлена.
Но не будем уклоняться в сторону и проследим далее судьбу нашего героя.
Петр и шевалье де ля Прэри молча скакали во всю прыть, и лишь когда стены Кемптена остались далеко позади, последний нарушил молчание:
— Жестокое испытание, не правда ли?
— Признаюсь, — ответил Петр, — когда палач стал поднимать надо мной колесо, мне было прямо-таки unheimlich. [41]
То были слова подлинного героя и человека без нервов. Но Петр тотчас доказал, что нервы у него все- таки были: приблизившись к шевалье, он подал ему руку и растроганно проговорил:
— Спасибо вам за то, что я еще почувствую в жизни сладкий запах хлеба!
Ответив на рукопожатие, шевалье сказал:
— Право, мсье де Кукан, я не знал — а услышав об этом сегодня, порадовался, — оказывается, вы гурман достаточно тонкий, если умеете оценить запах хлеба, особенно свежеиспеченного и, разумеется, хлеба французского, запах которого и впрямь лучше всех ароматов мира, ибо он никогда не надоедает; тот, кто закусывает вино любой марки хрустящей, слегка подсоленной корочкой хлеба, греха не совершает, потому что к хлебу хорошо и белые бордо, сотерн, шато-тур или барсак, так же как красные сорта бордо, скажем, шато-марго которое предпочитает кардинал Ришелье, или шато лафит, к которому, помимо хлеба, хороша и куропатка в вине или фазан с вальдшнепами. То же самое можно сказать о всех прочих марках вин в мире. Мы живем в полуварварском состоянии, вот почему эта истина еще не известна всем людям, доказательством чего служит сия кровопролитная война, возникшая в конечном итоге лишь из спора — запивать ли хлеб вином, или нет [42]; мне стыдно, что я воюю на стороне тех, кто на этот вопрос отвечает отрицательно.
Думаю, в будущем, когда человечество станет более развитым и культурным, воевать будут из-за того, что запивать рейнским рислингом — поджаренную ветчину или карпа на сарделях. Что же касается вас, дорогой друг, то, по моему мнению, если вы будете действовать так, как вы действуете, если, например, и впредь станете утверждать, что Вальдштейн — убийца, и помощь, какую он вам оказал, вытащив из ситуации поистине незавидной, — единственный в его жизни положительный поступок, то недолго вы будете наслаждаться этим самым запахом хлеба, столь мудро и верно вами оцененным.
Петр ответил:
— Верный своей французской природе, вы так элегантно — да вы иначе и не умеете — коснулись некой заботы, которая настолько меня удручает, что вместо того, чтобы радоваться спасению, я мрачно смотрю на свет и невольно разыскиваю глазами какой-нибудь холмик, под которым мог бы упокоиться и тем разрешить свою дилемму.
— Дилемму? — удивился шевалье. — Какая дилемма может заботить человека, только что избежавшего эшафота?
— Видите ли, как человек воспитанный, я обязан благодарностью Вальдштейну. Но могу ли я быть обязанным ему благодарностью, если питаю относительно него замыслы исключительно враждебные? Это все, что я могу вам открыть, шевалье, но поймите — нравственная ситуация у меня поистине весьма запутана.
— Чтобы успокоить вас, достаточно двух словечек, — возразил де ля Прэри.
— И это?..
— Панта рэй.
— Ну хорошо, вы, значит, так же как и я, — папский агент. Принимаю это известие с удовольствием, но не более того. В моем щекотливом положении оно ничего не меняет.
— Позвольте с вами не согласиться, — отозвался шевалье. — Его Святейшество пожелали передать вам через меня, что вам нет более надобности утруждать себя, а следует вернуться в Рим, где для вас есть иные, более серьезные задачи. Ибо Вальдштейн мертв.
— Мертв?! — вскричал Петр.
Шевалье де ля Прэри усмехнулся.
— Не в прямом смысле слова. Мы, французы, довольно легко обращаемся со словом mort; для нас всякий, кому перестала улыбаться фортуна, кто, к примеру, впал в немилость у сильных мира сего, кто утратил имущество, сан, честь и так далее, — все равно что мертв. Ну, а у Вальдштейна хворобы бросились на мозг, и он поражен слабоумием; вот я и называю его мертвецом. Нынешний Вальдштейн еще способен