веществ, красящих в синее, люди тогда не знали. В своих знаменитых «Записках о галльской войне» Юлий Цезарь, наряду с прочим, отметил, что британские воины перед сражением красят себя боритом, чтобы выглядеть пострашнее; Цезарь высмеял тогда британцев, и насмешка эта держится вот уже две тысячи лет: до сих пор французы насмехаются над своими островными соседями, говоря: «Когда вы еще раскрашивали рожи синим, наши предки, разделенные в ту пору, как известно, на бельгов, аквитанцев и кельтов, сиречь галлов, от которых мы унаследовали галльское остроумие, были уже люди высококультурные».
В пору жатвы в Тюрингию приходили на подмогу сезонные рабочие даже из Лужиц. Борит, вернее, сырье из него, подготовленное для дальнейшей промышленной переработки, свозилось из трех сотен тюрингенских деревень в города, прежде всего в Готу и Эрфурт. В хрониках записано, что накануне Тридцатилетней войны годовой оборот от производства борита достигал трех тонн чистого золота. Торговцы боритом из Готы, сравнительно малочисленные, уплачивали больше налогов, чем все богатые купцы Лейпцига вместе взятые. В эту идиллию грубую дисгармонию внесли свирепые солдаты генерала Холька, равно как — еще до битвы под Лютценом — и необузданные наемники Густава Адольфа, почтившего своим присутствием город Арнштадт на севере Тюрингенского леса. Легко поэтому понять, что богатые крестьяне и купцы, промышлявшие боритом, с благодарностью встретили странных воинов, которые, не входя ни в шведскую, ни в императорскую армии, жили сами по себе, никогда не воровали, не грабили, не пили, не курили и не развратничали со шлюхами, хотя бы и были неженатыми, а только и знали, что преследовать убийц и прочих нарушителей человеческих и божеских законов, а жажду развлечений, свойственную всем здоровым людям, утоляли хоровой декламацией благочестивых сентенций — ибо атеизм веритариев как две капли воды походил на фанатическую религиозность. Грабители постепенно начали избегать мест, на которые распространялась власть веритариев, вследствие чего уменьшились источники справедливого снабжения веритариев; тогда жители Тюрингии сами договорились регулярно кормить и поддерживать их натурой и деньгами. Переговоры о размерах этой добровольной контрибуции и наблюдение за выплатой ее взял на себя брат Медард; его вес и значение как идеолога и проповедника несколько упали в тридцать первом году, зато он показал себя отличным счетоводом, иными словами — прирожденным финансистом и умелым хозяйственником. После битвы под Лютценом веритарии, по решению своего вождя Петра Куканя, укрепили свой стан под Арнштадтом мощным валом, показав тем, что собираются пробыть здесь подольше, скорее всего целую зиму; и по всей Тюрингии, от Эрфурта и Ильменау до Зоннеберга и от Айзенаха до Вайды прокатилась волна всеобщей радости, искренней и непритворной.
То был один из хороших периодов в жизни Петра. Он тогда и понятия не имел, что в это самое время делается в далекой Страмбе, роковом для него городе, арене его первых попыток освободить человечество; не знал Петр, что там местный каменщик Альберто Рубини как раз чинит трубу, разъеденную дождем, и закрепляет расшатавшиеся плиты на северо-западной террасе бывшего дворца Гамбарини, предназначенного под временную резиденцию для него, Петра, пока он не воссядет на трон чешских королей в Праге. Он не имел обо всем этом ни малейшего представления, сказали мы, но это неведение шло ему скорее на пользу: Петр до того был доволен успехом, которого достиг во главе веритариев, приносивших пускай небольшое, но бесспорное облегчение измученной Европе, что даже не осознавал, как далеко отошел от прежних своих проектов мессианского характера. Наступила зима, период спокойствия и безделья для хорошо снабжаемой армии — а ведь армия веритариев снабжалась как нельзя лучше. Вечерами сиживал Петр в своем роскошном шатре из белого бархата, выстланном овчинами и обогреваемом раскаленными кирпичами; в этом шатре, и не так давно, провела одну ночь некая по-мальчишески пригожая кареглазая юная принцесса, которая не выходила у него из головы, что бы он ни делал, и улыбалась ему даже сквозь туманные образы его героических — а как же иначе! — сновидений. И Петр, подводя итоги последним месяцам, приходил к выводам в высшей степени благоприятным и обнадеживающим. Если веритарианство будет развиваться так, как оно развивалось до сих пор — а сомневаться в этом не было причин, — то он, Петр Кукань, достигнет силы и могущества, перед которыми вынуждены будут склониться самые надменные из надменных. Ибо он, Петр Кукань, нащупал принцип успеха, о каком в этой войне никому и не снилось: даже при самом жалком и всеобщем нравственном падении — оставаться верным главным этическим принципам, без которых не может существовать человечество.
Так с удовлетворением рассуждал Петр, лелея то самое, что когда-то строго осуждал: сладостное сознание чистой совести. Но тут дрогнуло колесо судьбы и снова начало поворачиваться, чтобы разом изменить все — и как изменить!
Однажды, в феврале тридцать третьего года, месяца через три после битвы под Лютценом, стража, охранявшая подходы к лагерю веритариев, задержала одинокого всадника, который назвался другом их начальника; Петр, к немалой радости своей, узнал в нем давнего своего знакомца по Турции и сотоварища по заключению в замке Иф, которому, между прочим, обязан был спасением от ужасной и позорной казни, — он узнал шевалье де ля Прэри. На вопрос, что он тут делает и что хорошего принес Петру, — ибо невозможно себе представить, чтобы шевалье, добрый и веселый сын тучной Франции, принес что-либо дурное, — шевалье, исхудавший и заметно постаревший за те два года, что Петр его не видел, ответил каким-то бормотаньем; членораздельно он заговорил лишь после того, как ему дали поесть и попить. Едет он, признался шевалье, домой, на родину, которую покинул много лет назад по чистой глупости, по причине совершенно ничтожной, а именно потому, что семья его, а главное, отец — разорилась и утратила все свое значение; и судьба беспримерно наказала его за такое малодушие.
Дело в том, что бывший его господин, которому шевалье де ля Прэри служил все время своей эмиграции, Вальдштейн, так называемый герцог Фридляндский, этот парвеню, этот надутый пузырь, это привидение, этот паралитик, и всегда-то полусумасшедший, страдающий манией величия, теперь, после поражения под Лютценом, свихнулся окончательно. Да, именно после поражения, потому что под Лютценом Вальдштейн был разбит, что бы там ни говорили и как бы ни прославляли его победу, да, он был разбит, иначе не стал бы наказывать теперь тех, кто, по его мнению, виноват в этом поражении. А он их наказал, mazette [76], излил на них свою ярость, пролил за их счет бальзам на свое раненое самолюбие, причем таким образом, что ужаснулись не только небеса, но и сам ад. Тотчас после сражения Вальдштейн велел арестовать человек семнадцать офицеров и рядовых, якобы вызвавших панику в тылу вальдштейновской позиции и, как сказано в обвинительном акте, проявивших трусость перед лицом неприятеля; среди них, увы, оказался и шевалье де ля Прэри, хотя если он и виноват, так только в том, что не смог остановить повозку с винными бочками, кучер которой обезумел от страха и, нахлестывая лошадей, помчался к Лейпцигу. Шевалье погнался за ним, но тут осколком гранаты лошадь его была убита и, упав, придавила левую ногу шевалье. Если б шевалье остался лежать и прикинулся раненым или хотя бы помятым, все было бы хорошо, получил бы еще, чего доброго, медаль за храбрость. А он, imbecile [77], человек старинной чести, вытащил ногу и, хотя она была сильно повреждена, успел схватить под уздцы коня без всадника, пробегавшего мимо. Невзирая на жестокую боль, шевалье вскочил на этого коня и продолжал погоню за повозкой с вином, да и попал прямиком в объятия генерала Холька. А тот, датчанин по происхождению, как всякий представитель малого народа, ненавидит французов, сынов величайшего народа — вообще, а шевалье де ля Прэри — в частности, завидуя ему за приятную и легкую должность главного виночерпия. «Куда, рыцарь, куда?!» — крикнул Хольк, а шевалье ответил ему: «Merde!». [78] За эту-то вину и был он схвачен. Где же справедливость?
Петр, слушавший это повествование, недоверчиво хмуря брови, проговорил:
— Если все произошло именно так, как вы рассказываете, то тут действительно никакой справедливости нет.
— Вы позволяете себе сомневаться в том, что я сказал правду?! — вскинулся шевалье, по привычке хватаясь за шпагу, но, увидев, что ножны пусты, побледнел, и на лбу его заметно выступил пот. — Да, действительно, я несколько отклонился от точных фактов, но мне это позволительно с тех пор, как меня лишили чести. Однако суть моего рассказа правдива.
Далее он поведал, что вместе с остальными арестованными был заключен в тюрьму при Пражской ратуше и просидел в одиночке до второй половины января, когда состоялся военный трибунал под председательством генерала Холька. Провинность шевалье де ля Прэри — если только можно говорить о какой-либо его провинности — была столь незначительной, что любой непредвзятый суд обязан был бы оправдать его и отпустить со смиренным извинением. Но генерал Хольк, этот господин Никто из Ниоткуда, не упустил случая расправиться с представителем нации, давшей миру Карла Великого, проделавшего до