самого краешка этой туши, этого серого накатывающего потока, а мы в ослеплении обозреваем какие-то миниатюрные горизонты и катастрофические вспышки; на крохотном пространстве. Но разве это как-то задевает поток? Чего только не говорят политики о судьбах человечества, об истории мира, чего только не говорят влюбленные! Как, наверное, хохотал бы осознающий сам себя поток, послушав политиков и влюбленных, историков и богословов, как они всё твердят и твердят о нем; хохотал бы, с именем Божьим на устах, этот поток, образ потока, слушая, как они всё твердят об ответственности, о влиятельности, о мерах… ох, как бы он хохотал. Неужели от щекотки?
А любовь? Занять в потоке свое маленькое местечко. Где ширится сияние фонаря. Существует ли любовь? «Ибо живущему не дано замечать, существует ли что-то или нет»?
Я хочу только одного: быть как столб. Отец мой. Да, столбом, пробитым гвоздями, с неровностями, с зарубками, с серым налетом. Но чтобы какая-то часть его крепко сидела во мне самом, да-да, как эти столбы, к которым привязывают венецианские гондолы, они ведь торчат из воды совсем ненамного; столбом, который возвышается надо мной, невысоко, совсем чуть-чуть, но сам по себе он прямой, сильный, молчаливый. Чтобы все время, пока длится настоящее, был столб в потоке.
Но так: в комнатах, розовых от маркиз, тускло-коричневых от дешевой мебели. Жизнь в съемных комнатах. Временное пребывание. Сцена, какую предложат. Не мне принадлежат и не тебе. Легко заменяется. Позаимствованная в кино, а можно ее и обратно вставить. Откуда эти потеки на стене? Наверное, от предшественника. Эта кровать под покрывалом. Кто там на фотографии, моя мама или твоя? Картинки на стене, что ж, очень мило, так и чудится, что кто-то входит, а кто-то выходит — мило. Так думает столб. Прибежище одной судьбы, многих судеб — ну хорошо. Так думает столб. Комната. Надо приспособиться. Расслабиться, что-нибудь выпить, поиграть словами; втиснуться в те ниши, где жили другие; ложиться спать, вставать, зажигать газ, выключать свет; отвечать, слушать. Твое место. Столб принимает его, он согласен.
Комната. Временное пребывание. Как площадка для мимолетных сцен. Легко заменяется. Бедняга, гордец, порождение обстоятельств, созданный для обстоятельств и для моментов удивления. Нищета, сомнительная роскошь. А потом — поток настроений хлынет в такую вот комнату; и вдруг — боль. Без всякого повода. О том, что давно прошло, что было очень давно. Запоздало навалилась, отдельно от повода. Как настигает нас свет. Он все уравнивает, хорошо. Говорит себе столб.
Путешествие в стеклянной скорлупе отдельного купе. Нарастающие чувства касаются происходящего в другом купе. Да, даже страдание не находит своего предмета. Отличное путешествие. Так думает столб. Ребенок, сидящий напротив, напевает себе под нос: вот мужчина жил один, у него жена была, она мужа умерла, потому что мужу не мила была, потому что ему не мила была. Лес исчез, зато мы здесь. Мы исчезли, зато есть лес. Скоро Рождество.
Вот такая безбилетная поездка. А потом:
Смять сигарету
Белую колбаску сигареты, маленькую трубочку, зажатую между пальцев, из белой бумажки, с кудрявой стружкой внутри, этот белый, аккуратный продолговатый предмет — его, не раскуривая, я мну о стену, на остановке омнибуса, о камни, вдавливаю в твердую зернистую поверхность, а там, за стеной, в городе — сад, деревья, Рим. Вот подходит омнибус, зеленый и черный, подходит троллейбус, с рогами, большой красивый номер спереди, на боку — имена улиц, маршрут, траверс города, заключенный в слова, проезжает мимо меня, останавливается под табличкой, где остановка омнибусов; какая-то дамочка- служащая и какой-то чиновник стоят чуть дальше, нас трое, ничем не связанных друг с другом прохожих на остановке, а улица не главная, какая-то боковая, но стена есть и здесь, она обрамляет сад, защищает его, светлая такая улица, но с нее открывается вид на другую, более оживленную, где кинотеатры, банки, бюро авиакомпаний, магазины со стеклянными стенами, а вот и омнибус, и нераскуренную, целую сигарету, белую и строгую, придется раздавить о шершавую, зернистую стену, сигаретой прижаться к стене, сигаретой, которая теперь крошится, лопается, ломается, надавить на нее, как на кнопку, вот такой жест, немножко серого неба проливается сверху, деревья над стеной, быстро запеленать любимое имя в бережные мысли, как в пеленки, войти внутрь, как побитая собака, двери открылись, подножка спустилась вниз, а они стоят плотно, до самой загородки, где сиденье-и-столик-кондуктора, кондуктор отрывает билет большим пальцем в резиновом напалечнике, сбрасывает в сумку деньги, бросает взгляд на заднюю дверь, которая в этот момент закрывается, и еще один безнадежный взгляд — на толпу впереди, которая скрывает от него водителя, а водитель рывком берет с места, сотрясается вся эта оболочка, купе на колесах, которое увозит меня с собой, а человеческая кишка проталкивает меня вперед, мимо какого-то прыща, мимо чьих-то недугов, вплотную к чьему-то дыханию, к каким-то шубам, к обрывкам разговора, «только на Пьяцца- Барберини?», а вот ту вывеску над дверьми бара, которую удается рассмотреть из-за спин людей, я никогда раньше не замечал, вчитываться в город, в этот непонятный город, в эту километровой длины поэму, составленную из экономических метафор, а на ее ветках распускаются бесчисленные цветы торговли, почему молоко в городе не заканчивается? Почему город не тонет в этом молоке? И снова на улицу, и пешком.
Ноздри улицы, дома, стены, теплые от торговли, освещенные, а перед ними — движение людей, подвижные столбики темнеют на фоне камня, они смешиваются, а суматоха становится все живописнее, пыхтение, кипение, гудки, на открытой стоянке, где царит вечерняя жаркая суматоха, наступает ночь, а за городом сейчас становится тихо, тускло и просторно, о, как вздымается Пантеон, творения Бернини стоят над Тибром, переулки ворчат, но рестораны выползают на улицу всеми своими столиками, и над столиками свет, кожа камня, всюду сопровождающего тебя, дремотное ночное тепло, аура, аромат этой кожи, ее прикосновение, есть всё, всё остается, так много тратторий, так много вина, так много камня, захватывающий камень, он захватывает тебя и теперь останется навсегда, он постоянно будет надо мной, в нем нельзя поселиться, он постояннее любой выдержки и сладок, и никаких подъемов к истокам, его недостаточно, чтобы понять причины. Полететь бы сейчас, как ракета, а потом камнем упасть, как коршун, и заплясать, как великан, вырвав свои корни из домов, и пустынями-качаясь-идти, как верблюд, что-нибудь делать, чтобы стать свидетелем, и причалить голову, как корабль причаливает к пристани. Спать целое столетие, и не надо — в кофе-бар, чашечка кофе — не инструмент для ответа, быть здесь безответно, не надо. Устать, но не спать, быть у корыта жизни и никогда не подходить к нему:
Беги, обвейся вокруг столба!
Смерть, потанцуй со мной!
Часть третья
Отец, мне придется снять тебя со стены, нужно тебя упаковать. Мы уезжаем. Мы покидаем город.
Сначала — море земли. Катимся вдоль разверстой земляной темноты. Вглядеться в эти гласные звуки: коричневый, серый, охра. Вглядеться. В слои земли из глубин, в горы разваливающихся комьев, которые раскинулись, разбросаны, спокойно-суровые. Потом — море воды, шипящие линии, которые непрестанно набегают и набегают. Пляшущие гребни, гордые короны, прибежище певучей, быстро стихающей музыки несут они к прибрежным баракам. К той тоске, что стянута в линию и называется берегом, и распадается на сплошные прибрежные участки у самой кромки того подвижного и протяжного, которое подходит, уходит, подходит, уходит.
Тогда —