И ехал ли он в трамвае на службу или со службы, ходил ли по магазинам и тротуарам пешком, принимал ли посетите лей в Центросоюзе, обедал ли в столовой, бывал ли на общих собраниях служащих, — всегда и всюду всех встречавшихся ему примечательных женщин он неизбежно сравнивал со своей Валей. У одной фигура была несравненно соблазнительней, чем у Вали; другая переворачивала в нем душу красотой своего лица, за которым, казалось, таился неиссякаемый кладезь самых чудеснейших, самых важнейших возможностей; третья действовала на обоняние, обдавала его благоуханием такой юной девственной свежести, что верилось: начни с такой жить — и сам станешь таким же юным, поступишь на первый курс университета и будешь вместе с ней гоняться по улицам с книжками… Эта берет красками, у ней волосы интересные, светлые, как солома; одни эти волосы в домашнем обиходе могут дать приятное отдохновение для глаза после дневных конторских трудов. А у этой волосы еще интереснее, оранжевые, как кожура апельсина… И все это разнообразие, все это богатство мира, созданное Богом для человека, проходит мимо него и будет проходить, потому что он сидит, как старик, при крепленный с того злополучного дня к своей Вале. Что же такое, в конце концов, его Валя? Что в ней такое есть и чего в ней такого нет?
'Самое большое удобство моей связи с Валей состоит в том, — припоминалось ему вдруг с радостью, — что я в любой момент, без объяснения причин, могу порвать с ней. Полная свобода отношений. Как найду другую, лучшую, так и порву с ней. Вот сейчас познакомлюсь с этой наивной мордашечкой, с этим утенком с книжками, что так уютно сидит напротив меня в трамвае, разговорюсь с ней, а вечером уже могу дать отставку Вале. Она у меня 'на пока'. А 'на пока' она идеально хороша. Она так ценит меня, так крепко держится за меня, что в отношении безопасности для здоровья тут полная гарантия, а это пока что самое главное…'
Но иногда покой Шурыгина ни с того ни с сего внезапно прорывался припадками странного беспричинного ужаса. Его вдруг охватывал безумный страх за себя, за свое здоровье, за свою жизнь. И где бы он в тот момент ни находился, днем ли, ночью ли, стремительно, как помешанный, мчался он оттуда прямо к Вале.
— Идем сейчас к доктору!
— Зачем?
— Освидетельствоваться.
— Кому?
— Тебе.
— Ты с ума сошел!
— Говорю, идем.
— Но я уже легла спать.
— Ничего, одевайся, пойдем.
— Ни за что не пойду!
— А-а, раз не хочешь идти, значит, больная, значит, зараженная, первое доказательство!
— Тише ори. Дети услышат. Ненормальный. Погоди, я оденусь — и выйдем на улицу…
Они выходили на улицу, и тут Валя отчитывала его как следует.
— Ты иди, если тебе надо, а я не пойду! — решительно заявляла она в заключение. — Может быть, тебе это и надо, я ведь не знаю, где ты бываешь пять дней в неделю, а мне это не нужно, я здоровая, я от детей никуда не отхожу, можешь спросить у соседей.
— Ты тише кричи, прохожие оборачиваются.
— Ничего, пусть оборачиваются, раз ты такой!
В конце концов Шурыгин несся на освидетельствование один.
Он рассказывал доктору, что не так давно сошелся с одной очень порядочной, хотя и подозрительной женщиной, имеющей трех детей, старшая из которых учится… Он просил доктора хорошенько осмотреть его, нет ли на его теле каких-нибудь признаков страшного заболевания. Доктор осматривал бухгалтера, ничего не находил, улыбался, ласково и насмешливо успокаивал его, как отец ребенка, и говорил, качая головой:
— А сколько таких ложнобольных в течение дня прибегает ко мне! Боятся, а грешат. Жениться надо, милостивый государь, жениться!
— Теперь-то я, конечно, женюсь. Доктор, посмотрите, пожалуйста, внимательно еще вот на этот прыщичек на моей щеке, вы еще на этот прыщичек не смотрели, я служу в Центросоюзе, где все есть, и дома у меня для вас, для ваших детей приготовлено два пуда хороших грецких орехов, ни одного гнилого.
— Да я уже смотрел везде. На моих щеках таких прыщиков больше, чем на ваших, однако же я не болен. Идите себе, идите.
— Доктор, — уходя и оборачиваясь на ходу, спрашивал с жалким лицом бородатый Шурыгин, — а это ничего, что у меня в левой коленке хрустит? А я вам за это принесу два пуда изюму, хороший, без косточек.
— Э, батенька, у меня в обеих коленках хрустит. Погодите, поживете, побегаете, еще везде захрустит. Хе-хе…
— Может быть, для верности сделать реакцию? Деньги я могу внести вперед…
— Какую там реакцию? Ха-ха!
Для проверки знаний этого доктора Шурыгин сейчас же мчался к другому, более знаменитому, потом, для полного спокойствия, к третьему. Потом намеренно не в урочное время он врывался опять к Вале. Авось внезапным появлением удастся захватить ее на месте преступления с каким-нибудь богатым купчиком. Нервы его так и ходили, и он оттуда увлекал Валю к себе домой для более подробного объяснения и осмотра, и снова начинались бесконечные выспрашивания, хитрые вопросы, судейские уловки…
— Павлик, — говорила Валя, изнеможенная, обиженная, растерянная. — Но почему ты не веришь мне, почему ты не хочешь раз навсегда поверить мне, что я не сойдусь ни с одним мужчиной, не объявив об этом тебе? Ты все подозреваешь меня в каких-то тайных совместительствах?
— Я очень хотел бы верить тебе, Валечка, очень хотел бы. Но, к сожалению, я никак не могу этого сделать, потому что слишком хорошо знаю жизнь, в особенности теперешнюю. Другое дело, если бы я был в состоянии платить тебе большую сумму. Тогда у меня было бы больше уверенности в тебе. А теперь, когда я даю тебе в обрез, только чтобы кормиться, то естественно, что у тебя могут возникнуть помыслы о том, где бы еще достать денег, чтобы обуть детей, одеть, доставить им и себе какие-нибудь развлечения. И ты начнешь не брезговать материальной поддержкой других мужчин, будешь, как говорится, подрабатывать на стороне, тем более что ты, по собственному признанию, уже пережила все страхи и 'решилась на все'.
— Ах, как ты не понимаешь меня, как ты не понимаешь меня! — воскликнула Валя с отчаяньем и утомленно прикрыла глаза рукой.
— Я тебя, Валя, понимаю, может быть, больше, чем ты себя понимаешь. Я уже не раз слыхал от тебя жалобы, что ты 'все-таки' не можешь 'по-человечески' одеть детей. В устах матери такие жалобы что- нибудь значат. И это сейчас у тебя идея фикс. А по мне дело обстоит вовсе не так, по мне теперь не время 'по-человечески' одеваться, теперь лишь бы прокормиться…
— Павлик! — закричала она неистово. — Они у меня раздетые!
— Вот видишь? — еще сильнее ухватился он. — Вот видишь, какая ты настойчивая в этом пункте? Ты — мать, и это самое страшное в тебе для меня. И я утверждаю, что однажды ты соблазнишься возможностью улучшить положение своих детей и ничуть не постесняешься при этом погубить меня, ка кую-то букашку для тебя по сравнению с твоими детьми. Я ведь вижу, как ты к ним относишься.
— Павлик!
— Погоди, не волнуйся. Знай, что я так хорошо все это понимаю, что даже не обиделся бы на тебя, даже не проклинал бы тебя, если бы ты, спасая своих детей, погубила меня, чужого для тебя человека. Помни, Валя! Я никогда ни в чем не обвиню тебя, что бы ты ни сделала! Я наперед знаю, что ты ни в чем не можешь быть виновата! Просто ты попала в такое положение, из которого у тебя может не оказаться иного выхода…
— Ох, уж эти мне рассуждения, заклинания, — потянулась Валя всем корпусом в кресле. — Уже начались анализы, теории… Это нехороший признак.
— Это, Валя, признак того, что мы полного успокоения друг другу все-таки не даем.
— Не знаю, Павлик, как ты, но я обрела с тобой полный покой. Я так хорошо сплю с тех пор, как