– Не могу, – признался Тангейзер. – Вернее, я могу, но душа моя… нет, она не говорит, она… я даже не знаю, что с нею творится!
Глава 4
За столом сперва шел рассказ, как гонялись за кабаном. Охотники похвалялись меткими бросками дротиков, Битерольф постоянно напоминал, что это его собаки первыми обнаружили кабана, и в шестой раз сообщил, что, если бы тогда не прыгнул прямо с седла на ужасного зверя с ножом в руке…
Елизавета, постепенно смелея, начала поглядывать на замирающего в восторге Тангейзера.
– Я так рада, – сказала она тихонько, – что вы меня вспомнили…
– А как рад я, – воскликнул он шепотом, – что вы помните меня!.. Елизавета, как произошло это чудо?.. Я помню такого голенастенького кузнечика, а теперь…
Она улыбнулась.
– Я была похожа на кузнечика?
– Увы…
– Я их люблю, – успокоила она. – Они такие милые… и еще поют!
– Но как вам такое чудо удалось? Вы из кузнечика вылезли, как бабочка из гусеницы?
Она сказала тихо:
– Скажу по большому секрету, как своему старому другу…
– Слушаю…
– Я тем кузнечиком и осталась, – прошептала она, делая страшные глаза. – Правда-правда!.. Там, внутри. А как вы?
Он вздохнул.
– Я?.. Отправился в святой крестовый поход мальчишкой, можно сказать… По уму, не по умению владеть копьем и мечом. А там другой мир, он перевернул все мои представления о мире, людях, странах, народах, обычаях… Сперва я, как твердолобый германец, все чужое отвергал, дескать, только германское самое лучшее и правильное в мире, но если наш император Фридрих, за которым я пошел верно и преданно, смотрит на вещи гораздо шире, то и я очень быстро стал смотреть так же.
Она спросила шепотом:
– Это… хорошо?
Он шепнул:
– Тогда я был уверен, что хорошо. И с презрением смотрел на себя, предыдущего. Мы упивались свободой от суеверий, как мы называли даже веру в Христа, посмеивались над непорочным зачатием, мол, знаем-знаем, какое оно непорочное, мы же вольнодумцы, мы смелые и дерзкие…
Она смотрела озабоченно и помалкивала, он спохватился, не надо было брякать насчет насмешек над верой и непорочным зачатием, пусть даже и осуждает себя за это, Елизавета слишком чиста и невинна, чтобы увидеть весь его тяжелый извилистый путь к истине, полный рытвин и ям.
– В общем, – сказал он быстро, – я грешен, Елизавета! И сильно раскаиваюсь. И хочу жить чисто и праведно.
Разговоры про охоту становились все громче, но фрайхерр Битерольф обратил взор на Тангейзера и Елизавету.
– Эй-эй, чего шепчетесь?.. Вижу-вижу, задумали спереть со стола золотые ложки!
Елизавета ответила с милой улыбкой:
– Фрайхерр, я восемь лет не виделась с другом своих детских игр! Нам есть что вспомнить!
– Хорошее было время? – спросил Шрайбер. – Ничего, будет еще хуже…
– Спасибо, – сказала Елизавета сердито. – Вы умеете говорить приятные вещи женщинам!
Конечно же, он не уехал ни в тот день, ни в следующий. Постоянно искал встречи с Елизаветой, однако, когда в замок приезжает все больше гостей, и без того малая возможность оказывается исчезающе малой.
Зато Вольфрам просто цвел радостью, в первый же день, помогая устроиться, сказал с чувством:
– Как тебе здесь, дружище? Понравится, увидишь! Ландграф очень любит поэзию и всячески ее поддерживает.
Тангейзер сказал философски:
– Как гонение на стихи не может убить поэзии, точно так же никакая благосклонность к стихам не создает даровитых поэтов. Для поэзии нужно… даже не знаю, что нужно, чтобы она появилась. Мне кажется, нет и не может быть поэзии в безмятежной и блаженной жизни! Надо, чтобы что-нибудь ворочало душу и больно жгло воображение.
Вольфрам насторожился.
– Погоди, ты о чем?.. Человек в бедности думает не о поэзии, а о том, как добыть кусок хлеба, при пожаре – гасит огонь, когда его мучает жажда – ищет источник воды, когда прищемит палец – старается облегчить боль, а не слагает стихи!
– Все говоришь верно, – проговорил Тангейзер медленно, – но все-таки… когда загасит пожар в доме, он напишет стих? Может быть, напишет…
– А может, – сказал Вольфрам, – и нет.
– Может, – согласился Тангейзер, – и нет. Но если вся жизнь будет идти спокойно и ровно, без пожаров в доме и в душе, то он точно ничего не напишет!
Вольфрам подумал, кивнул.
– Да, здесь ты, возможно, прав. Нужно, чтоб в душе что-то происходило… Без щема в ней поэзии просто нет… Останешься на обед? У ландграфа всегда играют неплохие музыканты.
Тангейзер поморщился.
– Прости…
– Не будешь?
– Нет.
– Почему?
– Слушать музыку во время еды, – сказал Тангейзер с усмешкой, – обида для повара и для музыканта.
Вольфрам отмахнулся.
– Да это скверные музыканты, если сравнивать, скажем, с нами. Они не обидятся. А хотят обижаться, пусть играют лучше.
В тесной комнатке, что выделили ему для проживания, сыро и неуютно, но никому об этом не скажешь, здесь не могут сравнить с прожаренными солнцем помещениями Святой земли, сухим бодрящим воздухом и разлитой в нем негой и чувственностью и тогда лишь признать, что да, у них не совсем уютно.
Он захватил лютню, с общего балкона открылся вид на двор, а за ним на суровый германский пейзаж, где группа людей внедрилась на крохотной поляне в вековом лесу, покрывающем Европу, и упорно отвоевывает пространство, раздвигая границы пахотой земли.
Суровый темный лес обступает владения ландграфа со всех сторон, как и земли всех других лордов, а дороги между ними пугливо идут только через эти чащи…
Хорошо бы, мелькнула мысль, начать с этого противопоставления, яркие контрасты привлекают внимание, хотя это риск, местные могут вообще не понять, о чем он говорит…
Он сел на широкие перила, упершись спиной в каменную плиту стены, вытянув ноги, и настраивал лютню, подкручивая колки, прислушивался к звучанию, снова подтягивал или чуть отпускал, и не слышал, как бесшумно подошла сзади Елизавета.
Вздрогнул, когда ее тень упала впереди на стену, резко оглянулся.
– Простите, – вырвалось у него, – я не заметил, как вы подошли…