да талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоит сухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку, или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладил грушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны, может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворост это один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил: это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этом присутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппами сюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!
И как увидел я сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что и символ какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я к батюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас для меня задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, иди отдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня угостила: на, говорит, хорошие конфеты — коровка!
А отец Таврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явление космическое!
-------------------------------------
— Пойдем, — Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, а надо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.
Ирина посмотрела на нее, стараясь прийти в себя.
— А Саша? Мне необходимо его увидеть!
— Так Лёнюшка умненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу, притомилась больно.
Ирина действительно чувствовала себя усталой.
«Что за стиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»«? Столько есть синонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес, промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»
Она кинула прощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителя с его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.
«В конце концов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А где твой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Он учится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное в этом же духе».
IV.
Приезжая из Красно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, что его там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитывают все, что положено по типикону.
Отец Иероним посмотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:
— Если тебя это смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.
Возвращаясь в Красно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока порой не засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.
Зато в Пустыннике отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовых служб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и от необходимости, борясь с немощами, заплетающимися языком и уже слипающимися глазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскими иереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивых помыслов».
— Грешен! — говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — И застенчиво опускал голову.
«Ересь! — повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходя в избу. — Чушь и ересь!»
Она промерзла до костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.
...Они возвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо, хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочно запутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазными стройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьих будок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилось