замедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.
— И правильно, — сказала наконец Пелагея, морщась от резкого ветра, — правильно, что сына своего у своей юбки не держишь. А захочет тебя увидеть — так сам и приедет. А то — что ты его смущать приехала, что ли?
— Почему смущать? — удивилась Ирина.
— Так ведь они, когда монашество принимают, от всего кровного и родного отрекаются, от всего тленного да земного, потому как принимают ангельский образ. И от братьев, и от сестер, и от отца с матерью. А так — он живет тут без тебя, дом уж небось и забывать стал, а тут ты как напоминание. Искушение одно!
— Как это — отрекаются? — возмутилась Ирина. — Да что же за ересь-то такая — от матери отрекаться! Кто это все придумал? Ну я понимаю — бывают какие-то исключительные случаи, когда мать уж совсем неблаговидная, а если такая, которую сам Бог любит...
— Да во имя Христа и отрекаются! — почти пропищала Пелагея. — Как Он сам заповедовал, помнишь, в Евангелии — «враги человеку домашние его». И еще — «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня»...
Она хотела было удалиться в комнатку за занавеской, чтобы до Сашиного прихода допить до дна откупоренное и уже пригубленное ею словесное зелье, которое действовало на нее самым изнуряющим образом.
«Это же надо, — думала она, — до чего только не додумаются эти жалкие, никем не любимые, никому не нужные люди, которым нигде нет места, кроме как здесь, на задворках мира и истории, среди этой помоечной утвари. Так вот на чем они держатся! А ведь я предупреждала! Так вот что они выдумали себе в утешение — равенство, беспощадное равенство: они захотели, чтобы все стали такими, как они! А если ты красив, если ты любим, богат дарованиями, если ты бережно вскормлен, взлелеян, воспитан миром, они потребуют от тебя — отрекись, стань, как мы! И если у нас ничего нет в этой жизни — пусть и у тебя ничего не будет! А иначе — прочь от врат вечности, ибо мы, мы, сирые да никчемные, стоим на страже и никого не пускаем. Мы — нищие да увечные — узурпировали ее! Плати нам за вход удачей, родством, талантом — ну тогда мы еще посмотрим, еще поторгуемся!»
Однако свет в ее комнатке никак не загорался, и она, приглядевшись, увидела, что лампочка из патрона, свисающего почти до уровня ее головы, вывернута. Она вернулась в комнату и, положив тетрадь на колени, стала ее перелистывать как бы так, невзначай, задерживаясь взглядом лишь на каких-то фигурках и мордочках, которыми она была испещрена по-пушкински щедро. В нескольких она узнала себя и осталась вполне довольна своими аккуратными чертами лица, глазами, причудливо разрезанными до самых висков, длинной шеей и подчеркнуто беспорядочными, разбросанными по плечам волосами. Кое-где выплывал иконописный строгий Таврион, мелькал шаржированный Калиостро, ковылял Лёнюшка и топорщила скуластое лицо старостиха, застыв в немом, но выразительном крике.
На отдельном листе, разделенном пополам двумя жирными параллельными линиями, был нарисован старый Александр с характерным для него прищуром правого глаза, по другую сторону — старец Иероним в какой-то экзотической шапочке, похожей на купол храма. Далее шел текст:
Я часто думаю о маме, а сегодня даже исповедовался старцу о своих согрешениях перед ней. Ведь я ее фактически бросил на произвол судьбы, совсем одну! Баба Вика терпит ее сейчас только потому, что у мамы все плохо: я сбежал, деньги кончаются, жизнь проходит. А к тому же еще этот жлоб, который постоянно торчит у нее! Я пытался объяснить отцу Иерониму про маму и сказал: понимаете, она привыкла иметь все самое лучшее и не замечает, что ей уже давно подсовывают какой-то третьесортный ширпотреб, дешевку всякую. И потом — она уверена, что весь мир создан для нее. Он улыбнулся и вдруг сказал: а ведь так оно и есть. Весь мир создан для каждого человека. И потом еще добавил: надо сейчас за нее крепко молиться и просить для нее помощи у Бога. А когда я уходил, он вдруг задержал меня на минутку, поглядел ясно и сказал: может, еще Господь ее и сюда приведет! А я закричал: не приведи Господи! Она же тут все вверх дном перевернет, всех под свою дудку плясать заставит! А он сказал: вот видишь, ты больше полагаешься на собственное разумение, чем на Промысел Божий.
Ирина захлопнула тетрадь и отложила ее в сторону, всем своим видом выражая, насколько она гнушается вновь прикоснуться к ней. «Какая низость! — думала она с отвращением. — Еще не хватает иметь возле себя мелкого доносчика, ябеду! Нет, вот этого я ему никогда не прощу!»
Она была уязвлена и обижена. Ей казалось, что весь мир восстает на нее в лице сына и всей этой монашеской клики — и этого Лёнюшки, и этой бабы, боящейся порчи, и страшного лошадиного человека, и даже суетящейся вокруг стола Пелагеи.
— Да ты, Татьяна, не убивайся так, слышь? — приговаривала Пелагея, расставляя тарелки. — Говорят, если по мертвым на земле дюже отчаиваться будем да болеть — им на небе больно тяжко делается. Ты, главное, слышь, Татьяна, молись сейчас за сына-то, прям до сорокового дня не отступайся! Как помер Лёнюшкин отец — ох, и ярый был атеист, ох, и лютый! — Лёнюшку бил прямо в лицо кулаком и крест с него сдирал, и иконки его топтал каблучищами. «Я те, — кричал, — не позволю марать мою партийную репутацию!» Так вот — как помер он, ну, говорит Лёнюшка, не знаю, как