Церковь содрогнулась от воя, плача, стенания, рычания, крика.
Было душно, и Ирина почувствовала, как волна тошноты подкатила к самому горлу. Достав из сумки изящный флакончик, она помазала духами около губ и прикрыла рукою рот.
«Да, — подумала она. — Быт, конечно, есть прямое выражение человеческого нутра. Какого внутреннего величия можно требовать от человека, который так раздрызганно и безвкусно проявляет себя в быту! Эти серые бараки, эти голые лампочки под потолком, эти облезлые стены... Вполне понятно, что один извлекает из подсознания лишь грязные клочки неоформившихся эмоций, а другой — целые художественные построения, емкие символы, глубокие аллюзии...»
— Посмотри, руки у тебя, что обезьяньи лапки, — сморщенные, подробные. Я — твоя мать, а у меня моложе...
Постепенно бесноватые стали успокаиваться.
Ваня ограничивался лишь каким-то умилительным и тихим «иго-го», Иринин «садовник» перешел на отрывистые «вав», шаркающий мужчина вынул платок и стал вытирать свою начальственную лысину, Татьяна стояла покорно на коленях, касаясь лицом подрясника старца Иеронима.
— Зачем вы здесь? — спросил Таврион, обеспокоенно глядя на Ирину.
— Это жизнь, — ответила она, — от нее нельзя отмахнуться...
Ее поташнивало все сильнее и сильнее.
— Не надо вам здесь находиться, — твердо сказал он. — Здесь почти как в аду.
— А почему — почти? — она сделала попытку улыбнуться.
— В аду еще страшнее, — строго ответил монах. — Там уже нет надежды.
Она вышла на воздух. Шел плотный густой снег. Влажный ветер ударил ей в лицо, но не освежил, а, наоборот, перехватил дыханье, и она, едва успев выбежать за церковную ограду, согнулась в три погибели над какой-то рытвиной.
Ее рвало сильно, громко, до звона в ушах, до гулкой пустоты и рези в желудке, до горькой слюны. Но она не конфузилась — она знала, что это ее плата за право оставаться сильной, свободной, отважной, наконец, боголюбимой — светло летящей сквозь мрак этого мира и отторгающей от себя все, не имеющее к этому отношения.
Через пятнадцать минут она, уже умытая снегом и облитая французскими духами, твердо шла по шоссе вдоль глухих заборов, оврагов и водокачек, оставляя за собой благоуханный след и горячо голосуя всем подряд — от самосвала до милицейки — проезжавшим мимо машинам.
— Мать Ирина! — окликнул ее голос молоденького монашка, вслед за которым появился и он сам из-за густой пелены снега. — Я вам за небесную-то любовь так вчера и не ответил! Ну, вот это — «возлюби ближнего», вы спрашивали, помните?
— Вот как? — она благосклонно посмотрела на него.
— Небесная-то любовь — совсем иная! — он, торопясь и сбиваясь, глотал летящий снег. — Небесная любовь, — он замедлил шаг и с умилением сложил ладони, — всему верит, на все надеется. Она не превозносится, не досаждает, не завидует, не ищет своего. А если не ищет своего, то, следственно, свободна от своего, так ведь?
— Наверное, —подумав, кивнула Ирина.
— А если свободна от своего, то и от всего мира свободна, так ведь?
— Это еще как сказать, — она замахала рукой, кидаясь навстречу легковушке.
— Нет, подождите. Бог есть любовь, ведь так?
— Пожалуй, — кивнула она, отскакивая в сторону от пролетающего грузовика.
— А что нам мешает быть с Богом, а? Сами же себе и мешаем, когда своим «я» от Него загораживаемся, самих себя только и слушаемся, и слышим, да и видим-то только себя, да еще и любуемся — экие мы особенные! А если мы сами себе мешаем быть с Богом, значит мы мешаем себе и любить, верно? А коли мы любим, значит, мы с Богом, значит не ищем своего, значит, сами себе не мешаем — следственно, мы