Лида. Ее улыбчивые теплые глаза смотрели на нас с фотографии, слегка покоробленной весенними дождями. И многие девочки заплакали вслед за Чуркиной, а парни стояли потупясь. Всем нам было тяжело. Как слепой, бродил, спотыкаясь, Нечесов, кусал губы Алябьев, Фаттахов и совсем отвернулся, смахивая слезы... И как чугун давила неразрешимая мысль: почему, почему оказалась здесь эта девушка, может быть самая лучшая среди нас, что за подлая сила заставила ее уйти из жизни и где тот, невозможно назвать его человеком, кто посягнул на эту жизнь?.. Неужели так все и останется и никто не ответит ничем? Я снова поглядел на Нечесова. Я второй раз видел такие белые, безжизненные глаза.
Проплакались, стали улаживать могилу, кто-то принес лопату, бегали за дерном, и примерно через час глинистый холмик принял ухоженный вид, зазеленел травинками. На нем лежали белые и красные тюльпаны.
— Памятник бы... — сказала Чуркина, тяжело хмурясь. — Мы узнавали... Там очередь. А деньги бы собрали. Возьму адреса... Надо памятник. Где хоть этот Витька? Столяров где? — Она обернулась к линии.
Словно в ответ на ее вопрос, на насыпи показался Столяров. Сгибаясь, он нес что-то тяжелое, овальной формы, издали похожее на венок. Таращась, запаленно дыша, он подошел и поставил его у могилы. Не слушал и не слышал ни возгласов удивления, ни похвал, потупленно отпыхивался. Все мы смотрели. Он принес настоящий памятник Лиде. Это был дубовый венок из тюльпанов, лилий, узорных листьев, на котором сидела печальная русалка с лицом Лиды Гороховой.
Мы ушли. Было тяжело уходить. Дольше всех задержался у Лидиной могилы Нечесов, потом внезапно обогнал нас и убежал. Мне было не по себе, и я машинально пошел к краю кладбища: там женская фигурка чем-то привлекла мое внимание. Девушка ставила цветы в стеклянную банку на совсем еще свежей могиле. Заслышав шаги, подняла голову. Это была она, та самая девочка со шрамиком-птичкой над бровью. Я остановился, пораженный донельзя. Как? Откуда она здесь? Почему... Но, посмотрев на табличку, понял все и сразу.
«Яков Никифорович Барма», — было написано на ней.
И девочка узнала меня. Улыбнулась сквозь блестевшие слезы.
— Как же так случилось? — спрашивал я, когда вдвоем мы тихо шли к трамвайной остановке.
— Все просто... Дом у нас снесли. Дали квартиру. Вроде бы хорошую... А он и мама никак не могут привыкнуть. Не спят. Мучаются... Завод какой-то поблизости гудит. Автомашины... Мне-то еще ничего. Я- то... А папа не смог. Правда, он и до этого болел, а тут и вовсе... Сейчас я в этой квартире жить не могу. И мама тоже. Меняться будем... Или уедем.
Я вспомнил про свой долг:
— Знаете, книга у меня. Ле Дантек. Ваша...
— Ну что же... Оставьте ее себе. На память. Папа вас вспоминал, хвалил... А к нам заходите. Если надумаете... Адрес...
Так я остался владельцем книги «Эгоизм как единственная основа всякого общества» в память о человеке, вся жизнь которого была словно бы опровержением Ле Дантека. Ехал в трамвае, и так смешанно, странно было все. Я скорбел, не мог забыть и не хотел забывать глаза Лиды Гороховой и все еще не уяснил, не уложил в своем представлении мысль, что и Якова Никифоровича, Бармалея, уже нет. Что и он уже — был. Что, как Лида Горохова, он остался навсегда на тех печальных глинистых буграх, пропеченных солнцем. И в то же время я постоянно встречал ясный взгляд сине-серых очень доверчивых глаз, ловил в них легонькую грустную улыбку, и шрамик-птичка был теперь совсем рядом, около моего плеча. А еще я знал, что ничего в мире не бывает случайного, что случайность — проявление неизбежности, и, как ты тут ни крутись, никуда от нее не уйдешь...
Поздно вечером звонок поднял меня с постели. Я не спал, и невозможно было уснуть. Актер музкомедии за стеной праздновал, должно быть, отъезд на гастроли. Праздновал он широко, с друзьями, с подругами. А так как празднество все-таки обещало мне два месяца полной тишины, я решил терпеть и уже в четвертый раз слушал песенку, как «в поход на чужую страну собирался король — ему королева мешок сухарей насуши-ла-а-а-а...». Артист очень любил песенку про короля и включал до восьми раз, сообразно со степенью веселья.
Пока я спешно одевался, звонок прозвенел трижды, все дольше и настойчивей.
Открыл. На пороге стоял Нечесов.
— Заходи! Что? Опять что-нибудь? — спросил я с тревогой.
Он кивнул.
— Да что? Не молчи!
— Владимир Иваныч, — глядел сузившимися больными глазами, — я знаю... кто убил Горохову... Это Орлов... Его ребята...
— Как?!
— Владимир Иваныч... Ведь ее... изнасиловали. Еще летом... А она молчала... Она не хотела никому говорить.
— Ты знал?!
Нечесов искал что-то глазами вокруг себя.
У меня опустились руки, и я вдруг увидел, что стою босой перед ним, перед учеником.
— Садись, — сказал я, указывая на стул.
И Нечесов сел, тяжело облокотился на стол, не смотрел на меня.
— Что же ты молчал? — спросил я, глядя на его затылок, где волосы закручивались спиралью и была белая бороздка, давний шрам.
Что-то стукнуло о стол, еще и еще. И я понял, что Нечесов плачет.
Так же, не оборачиваясь, он провел кулаком по лицу.
— А вот... Вы... Я... Я давно об этом знал. От ребят... Я только не думал, что она так над собой... поступит... Что она...
— Что же ты молчал! — сказал я, уже с гневом глядя на его склоненную голову.
В ответ был только вздох. Мы молчали.
— Владимир Иваныч! — Нечесов поднял голову. — Я все теперь точно знаю. Владимир Иваныч, не могу я больше... Пойдемте со мной в милицию. Пойдемте. Скорее... А то побегу один.
ДОЛГИЕ ПРОВОДЫ
Порою человек бывает так же мало похож на себя, как и на других.
Мы уходили с выпускного. Уже уходили.
Наверное, не стоит перечислять все тосты — их было много. Даже самые невероятные, например — чтобы все присутствующие стали в будущем героями и космонавтами. Много было тостов за учителей, за Бориса Борисовича, за Веру Антоновну. Самый длинный тост сказал Давыд Осипович. Начал с международной обстановки, с происков агрессоров...
А дальше вспоминались танцы. Известные вам гитары во главе с молоденьким брюнетом не хотели даром есть хлеб, играли на «бис».
И вот мы на крыльце, уже за гранью вечера. Гаснут огни в школе, ласково дышит июньская ночь,