напротив, она постепенно повышалась. Рожа почти прошла, однако лицо оставалось обезображенным, а слизистые оболочки были по-прежнему воспалены. Горло больше не болело, но боли и груди усиливались день ото дня, и я всё время страдал от жажды. Если не считать нашего путешествия в Штутгоф в товарном вагоне, мне никогда в жизни так не хотелось пить. Нам давали лишь немножко «кофе», но это не помогало. А пить из водопровода было строжайшим образом запрещено: вода была заражена тифозными бациллами. И всё-таки мы пили её. Пару раз я пытался пробраться по коридору в уборную, чтобы напиться, но меня ловил ночной дежурный, давал мне хорошую взбучку и прогонял обратно в палату.
Каждое утро мы шли в умывальную, которая одновременно была и моргом для тех, кто умер ночью. Мы стояли там в своих коротких рубашках, босиком на каменном полу, заляпанном грязью. Некоторые мыли свои миски в том же тазу и той же водой, в которой больные ополаскивали свои воспалённые гноящиеся ноги.
Однажды утром я встретил в умывальной одного своего земляка, с которым познакомился, когда мне было ещё лет двадцать. Он чуть не умер в Штутгофе от воспаления лёгких. У меня было красное опухшее лицо, кожа шелушилась, а лихорадка сжигала моё измождённое тело. И когда я заговорил с ним, он меня не узнал. Я весил тогда меньше 35 килограммов.
Наконец мне удалось однажды привлечь к себе внимание профессора, и он бегло осмотрел меня.
— Флегмона и водянка, — кратко сказал он.
В тот же день меня снова послали в амбулаторию. Санитар попытался специальным аппаратом отсосать воду из поражённых участков тела. На следующий день моё состояние значительно ухудшилось, боли стали невыносимыми, снова подскочила температура. Профессор сказал, что меня надо оперировать. Капо, который слушал наш разговор, злорадно ухмыльнулся:
— На эту операцию я посмотрю с удовольствием, — сказал он.
То, что я называю «амбулаторией», было и операционной, и перевязочной. Кто никогда не переступал её порога, может считать себя счастливым. Если вы не видели гнойную флегмону, то ещё не знаете, что такое воспаление, опухоль и гной. Когда с больного снимали бинты (бинты в Штутгофе были бумажные), струя гноя тут же заливала пол. Вонь стояла невыносимая.
Бинты снимали санитары и лишь в особо тяжёлых случаях — врачи. Впрочем, у врачей и без того хватало работы: с утра до вечера они резали и кромсали больных. Операции происходили в другом конце зала на нарах, которые когда-то были обтянуты клеёнкой; теперь эта клеёнка свисала клочьями. Больной сам залезал на нары, если только у него хватало сил. Ни о каком наркозе не было и речи. Мы были низшей расой, а наркоз стоил дорого. Если оперировали не ступню, не голень и не бедро, то больного крепко привязывали за ноги и два дюжих санитара прижимали к нарам его руки и голову.
Прежде чем начать операцию, врач обычно закуривал сигарету. Если больной кричал, что, впрочем, случалось крайне редко, его быстро отучали от этой вредной привычки. Один-два хороших удара по физиономии сразу убеждали его в том, что ему абсолютно не на что жаловаться. В Штутгофе сентиментальность была не в моде.
Передо мной оперировали одного русского военнопленного. Врач сделал на его распухшей стопе два глубоких разреза — тот даже не застонал. Из раны потоком хлынул гной, смешанный с кровью.
Пришёл мой черёд. Я взобрался на залитые кровью нары. Должно быть, я немного замешкался; во всяком случае, капо «Станции 6», стоявший возле меня, поджал губы и ехидно спросил:
— Что, воспитание не позволяет?
Я лёг на нары совершенно голый. Мои ноги были крепко привязаны; одну руку держал капо, другую — санитар.
— Меня чертовски интересует, будешь ты кричать или нет, — сказал капо, наваливаясь на меня всем телом.
Я с такой силой сжал пальцы в кулак, что даже хрустнули суставы. Сначала врач сделал глубокий надрез над сердцем. Было больно, но не очень. В общем не так уж приятно, когда у тебя выдавливают из раны кровь и гной. Затем врач взялся за опухоль под ключицей; это была самая тяжёлая и самая болезненная часть операции.
Под ключицей он сделал даже не разрез, а целую дыру величиной с большую монету. Из дыры вырезал всё мясо. Рядом он вырезал вторую дыру, немного поменьше. Между ними глубоко под кожей просверлил канал. Потом он выдавил из обоих ран кровь и гной, сделал из марли тампон и просунул его в канал между двумя ранами. Такие же тампоны он запихал в раны, положил сверху кусок ваты и забинтовал бумагой весь торс. Операция закончилась.
— Чёрт побери! А ведь ты не кричал! — сказал капо, когда я слезал с нар.
— Верно! Но я выдержал только потому, что ты стоял здесь и ждал, что я закричу, — пробормотал я, надевая с помощью санитара рубашку поверх бинтов.
Капо посмотрел на меня со злобой, но затем изменил тон и сказал довольно миролюбиво:
— Ну, прощай! От рожи мы тебя вылечили, от флегмоны — тоже. Теперь тебя переводят в другое отделение.
21. НА «СТАНЦИИ 3»

Меня отправили на «станцию 3». Я прошёл по коридору, отыскал нужное отделение и доложил польскому капо о своём приходе. Тот принял меня с недоброй усмешкой и сказал:
— Ты умрёшь через несколько дней; здесь все умирают, и ты тоже умрёшь.
Я отнёсся к этому заявлению довольно безразлично. После операции и тех ужасов, которые я пережил, смерть как-то перестала пугать меня. После многих других «приятных» пожеланий, которыми меня встретили на «станции 3», я лёг на нижнюю койку, которая страшно воняла кровью и гноем. Силы оставили меня и я тут же заснул.
«Станция 3» была самым большим отделением ревира. Сюда принимали только больных с опухолями и флегмонами, послеоперационных больных, а также заключённых, присланных гестапо в таком состоянии, что им требовалась немедленная госпитализация.
Нетрудно представить себе, какое жуткое зловоние царило на «станции 3». Когда я прибыл туда, в палате находилось от 160 до 180 больных. Почти на всех койках лежало по два человека.
Пролежав около двух суток в полуобморочном состоянии, я совершенно обессилел от страшных болей. Бумажные бинты насквозь пропитались кровью и гноем, засохли и образовали жёсткий, колючий панцирь. Марля, которую запихали в мои раны, тоже засохла; при малейшем движении она царапала воспалённые рапы и причиняла невыносимую боль.
Я сказал об этом капо и попросил его сменить бинты. Он ухмыльнулся и сказал, что у них едва ли будет возможность делать мне перевязку каждый день. Так что придётся подождать. А через неделю мне, может быть, и сменят бинты.
Я крепко стиснул зубы и запасся терпением. Но вскоре от моих ран пошёл ужасный запах. Рядом лежало несколько «полупроминентных» поляков, и они стали жаловаться, что от меня страшно воняет. В результате мне сделали перевязку.
Я никогда не забуду, как на мне впервые сменили бинты. Нас погнали купаться. Голые и забинтованные, мы притащились в баню, где командовал сам капо «станции 3». Он приказал нам сорвать бинты; Ни один поэт на земле не сумеет описать того, что мы пережили за эти минуты. Скелеты срывали грязные бумажные лохмотья с воспалённых, гноящихся ран. Когда я вытащил из своих ран жёсткие марлевые пробки, гной хлынул на пол по моему серому, измождённому телу.
У одного заключённого была разрезана и гнила нога от лодыжки до колена, у другого распухла вся спина и ягодица: его привезли из гестапо. У третьего зияла такая дырка в плече, что туда можно было засунуть кулак. Лишь после того, как мы собрали все эти вонючие бинты и босыми ногами затолкали их в ведро, нам разрешили постоять немного под душем.