кандалах пьянства. Без надежды на побег. Когда он был налит по горлышко, ноги у него разъезжались, и он падал ничком. Алкоголь поднимал его на своих крыльях, он был готов к полету, но тут тошнота подступала к нему, и крылья его подворачивались. Хмельная дорожка вела в никуда.
В тот же самый день я наблюдала, как на набережной сцепились три человека. Один из них был чертовски элегантен, за плечами у второго висел мешок старьевщика, а третьим был нищий с деревянной ногой. Спорили они отчаянно. Щеголь, пересчитывая свои деньги, уронил десятифранковую монету. Нищий тут же наступил на нее своей деревяшкой, и сдвинуть его с места никак не удавалось. Он не боялся никаких угроз, а двинуть его по деревяшке ни у кого не хватало духу. Он стойко держался все время, пока они спорили, а когда те двое наконец ушли, одноногий нагнулся и сцапал монету.
Мусорщик длинной метлой сметает сухие листья в реку. Кто-то сломал мой почтовый ящик, дождь заливает его, и, когда я достаю письма оттуда, кажется, что они намокли от слез моих друзей. Свесив тоненькие ножки вниз, сидит на берегу чей-то ребенок. Часа два или три сидит он так, а потом начинает плакать. Мусорщик спрашивает мальчонку, где его мать. Мать велела ему дожидаться и сидеть здесь до ее возвращения. Она оставила ему кусок черствого хлеба. На мальчишке маленькая черная школьная накидка. Мусорщик достает расческу, сует ее в реку, расчесывает ребенку волосы и умывает ему мордашку. Я предлагаю взять его на баржу. «Да уж она не вернется, это точно, — говорит мусорщик. — Так они часто поступают. Вот еще один для сиротского приюта».
При слове «приют» мальчишка срывается с места и улепетывает так стремительно, что мужик даже не успевает достать его метлой. «Они его схватят рано или поздно, — говорит он спокойно. — Никуда не денется. Я сам из таких».
Дорога отчаяния.
Река тоже мучилась кошмаром. Ее широкий китовый горб не знал покоя. Река ворочалась, ее терзали каждодневные самоубийства. Женщины чаще кормили реку своими телами, чем мужчины, и зимой люди охотнее сводили счеты с жизнью, чем летом.
Пробки качаются на воде, покорные каждому ее движению, но с баржей они никак не расстаются, облепили ее словно паразиты-моллюски. Идет дождь, и вода просачивается сверху, капает на мою постель, на мои книги, на черный коврик перед кроватью.
Я просыпаюсь в середине ночи, волосы мои намокли. Может быть, я оказалась на дне Сены? Может быть, пока я спала, моя баржа, моя кровать потихоньку погружались в воду?
Но видеть все вещи сквозь воду не так уж необычно. Словно плачешь бесстрастными, пресными слезами, за которыми нет никакой боли. Да я ведь и не отрешилась совершенно от всего, я просто погрузилась настолько глубоко, что все частицы сущего слились в этом искрящемся безмолвии, настолько глубоко, что мне становится слышна музыка маленького клавесина внутри улитки, вытянувшей свои рожки- антенны. Улитки, передвигающейся на спинке какой-нибудь глубоководной рыбины.
В этой белой тишине, в этой чистой общности скручиваются, свиваются растительные формы, превращающиеся в живую плоть, в планеты; меч-рыбы протыкают насквозь могучие башни, лимон луны исчезает в небесах, затянутых лавовой пылью, ветви усыпаны воспаленными жаждущими глазами, словно ягодами. И крохотные пичуги в зарослях бурьяна не просят корма, не заливаются трелями, а источают тихие напевы метаморфоз, и всякий раз, когда они раскрывают клювики, створчатое витринное стекло распадается, течет змейками, лентами серной окраски.
Свет просачивается из-под покрытых мучнистой плесенью могильных плит, и от него не спрятаться за опущенными ресницами, его не застлать слезами, не отгородиться от него сомкнутыми веками, и сон не поможет, и забвение не выпустит тебя отсюда, из этого места, где нет ни ночи, ни дня. Рыба, растение, женщина — все они, с глазами, обреченными на вечное бдение, чувствуют себя спутанными, смешанными в этом исступлении, где нет отдыха и где они — вместе.
Я перестала дышать настоящим, втягивать окружающий меня воздух в кожаные урны легких. Я дышу в бесконечность, выдыхаю легкую дымку, поднимающуюся светлой пирамидкой моего сердцебиения.
Это легчайшее из легчайших дыханий, не тронутое ветром, — атмосфера китайской гравюры, где в воздухе держится черная птица с одним крылом, неподвижное облако, склонившаяся в поклоне ветка — все это предшествует белой истерии поэта и ярко-алой истерии женщины с пеной у рта.
Я перестала вдыхать крупицы пыли, микробы ржавчины, пепел былых смертей, я дышу воздухом еще не рожденного будущего, и тело мое лежит снаружи голубых ободков нервов — оно как брошенный на землю шелковый шарф.
У тела безмятежность минералов, застывших соков травы, глаза снова становятся жемчужинами и блестят сами по себе, а не от льющихся из них слез.
Сплю.
Не надо всматриваться в мои ладони, чтобы увидеть в них свет моей жизни. Бледный до неуловимости, он словно Дух Святой, говорящий на многих таинственных для всех языках.
Сон будет надежным сторожем, так что не надо утруждать глаза. Глаза теперь жемчужины, волосы — как веер из кружев. Я сплю.
В жилах моих вязкая ткань корней, кактусовое молоко, ртуть, сочащаяся из серебристых буков.
Я сплю, и ковер мха у меня под ногами, а ветви мои погружены в вату облаков.
В вековом сне застыло серебряное лицо экстаза.
За ночь плавучий дом уплыл из краев отчаяния. Солнце ударяет в бревенчатые балки, на них пляшут солнечные блики, отраженные от воды. Открыв глаза, я любуюсь этой легкой игрой и чувствую себя так, словно, пробив тучи, оказалась совсем близко от солнца. Куда же мы приплыли за ночь?
Поблизости должен быть остров Радости. Я высунулась из окна. Отстиранная в чистейшей воде, ярко зеленела моховая одежда баржи, пробки и прочая труха исчезли, и запах дешевого прокисшего вина тоже. Мелкие стремительные волны бежали по реке, и они были так прозрачны, что сквозь них я видела вялые прибрежные водоросли, кланяющиеся каждой волне.
Это был день прибытия на остров Радости.
И, стало быть, я могу сейчас украсить свою шею перламутровым ожерельем и прошествовать по городу, высоко подняв голову от сознания того, что никому, кроме меня, не известна эта тайна.
Когда я вернулась к своему дому, нагруженная новыми свечами, вином, писчей бумагой, чернилами и гвоздями, чтобы чинить сломанные ставни, полицейский остановил меня на верху лестницы.
— У вас что там, на набережной, праздник сегодня?
— Праздник? Нет, что вы!
Но сбежав по ступеням вниз, я все поняла — на набережной был праздник, и полицейский прочел это на моем лице. Торжество света и движения. Конфетти солнечных зайчиков, длинные серпантиновые ленты воды, музыка слепого скрипача. Да, этим утром я ступила на остров Радости. Река и я слились, нас обеих обнимало блаженство, и конца ему не предвиделось. Река вместе со мною радовалась стремительным подводным течениям, совершающимся в самой глубине приливам и отливам, всей этой темной таинственной деятельности, затаившейся на речном дне.
Большой колокол Подводного собора пробил двенадцать раз и возвестил начало торжества. Баржи медленно плывут под солнцем, и от их гладко отполированных бортов, как с карнавальных колесниц, летят во все стороны букеты ярких красок. На их палубах флагами развивается белое, розовое, голубое, вывешенное для просушки белье, детишки играют с собаками и кошками, женщины торжественно и уверенно держат руль. Все отстирано, отмыто, и движения замедленны, точно во сне.
Но едва я подошла к самой кромке воды, праздник сразу кончился. Его как обрубили. Я увидела трех мужчин, длиннющими ножницами выстригавших водоросли. Я вскрикнула, но они равнодушно продолжали свое дело. Одного из них мой испуг рассмешил: «Это же не ваши цветы, — сказал он. — Нам приказал Департамент благоустройства. Туда и жалуйтесь». И быстро-быстро они покончили со всеми зарослями, отправив вялые ошметки вниз по течению.
Так моя баржа отчалила от острова Радости.
А в почтовом ящике я обнаружила распоряжение речной полиции о перемене места. Английского короля ждали с визитом в Париж и рассудили, что ему не понравится зрелище плавучих домов, белья, развешанного на палубах, ржавых труб и баков с водой, щербатых, с выбитыми ступеньками судовых лесенок и прочих цветочков, выросших из нищеты и лени. Нам всем предписывалось отправиться гораздо выше по Сене, но никто не мог разобрать, куда именно, — таким суконным канцелярским языком все это