— А вы же, однако, подумали?
— Нет, нет! — быстро заговорила Анна Петровна. — Я ничего такого не думала! Нет, никогда. Тогда это, верно, Вязмитинов? Витт?
— Думайте как вам угодно, — ответил он почти сухо и зло: преклонение это перед Александром, как перед земным божеством, и тогда его оскорбило.
Но это все же скоро забылось. Керн не была такова, чтобы на нее можно было хоть сколько-нибудь долго сердиться. Что же было теперь? Он видел, что Анна Петровна стихами его была взволнована глубоко и по-настоящему, и так же он знал, что у нее не молчали ответные чувства к нему, — как же могло так случиться, что в такую минуту, при расставании мог вспомниться ей другой человек? И не в том ли разгадка, что вспомнился он не как монарх, а именно как человек! Ужели же у нее с Александром что-то действительно было? «Постойте… Постой… — говорил он себе. — Маневры. Свидание в церкви. Муж ровно втрое старше жены. Не ровно, а с хвостиком. И жена — совершенный ребенок, глядящий на императора именно как на божество. А ведь такие истории, эти августейшие шалости — это же царская повседневность. И вот она едет в Киев к Раевским, и через сколько-то месяцев — роды… А, черт! Да еще и способен ли этот Ермолай иметь законных детей? Что-то и циник Родзянко писал о желании Керн иметь „законных“ детей… Для него ведь законные дети — это когда муж налицо, а нет мужа поблизости, так и „пропал“… А между тем как страстно она говорила об отвращении, когда ей показалось, будто от мужа она понесла… Ну да, показалось, конечно: так ничего у дурака и не вышло…»
Пушкин с собою самим был несколько груб, и, так размышляя, был он и зол: на себя, на нее. Он должен бы был привести это в ясность. И что же? Не выходит ли так, что она намекала… или хотела… или желала ему предложить… о ребенке?.. Ведь если так раз уже было… Да было ли?
— Фу, чепуха!
Но «чепуха» в разговоре с вернувшимся Вульфом, фраза за фразой, получала все новые подкрепления. Алексей Николаевич во всей этой истории Керн оказался отлично осведомленным; он ее знал хорошо от Анны, сестры.
— Дочь ли не дочь, я не знаю, — говорил цинически Вульф, — но, во всяком случае, общая дочь.
— То есть как это так?
— А так. Бывает, что точный отец неизвестен. Но у каждой ли хорошенькой генеральши кум — император? И каждой ли матери дарят фермуары из брильянтов, да еще делая их по особому заказу в Варшаве, да еще тогда, как муж попадает в опалу, так что выходит: собственно и исключительно — ей?
— А разве этот… как его… Ермолай — был он в опале? За что же?
— Да сначала не очень в опале! Получил награждение даже — за участие… или, вернее, за неучастие, в счастливых маневрах… Ни много ни мало, как пятьдесят тысяч, однако… Это дивизионному-то! А потом голова у него, видно, совсем закружилась, и захотел быть с царем запанибрата: я-де теперь на особых правах! Взял да и поехал на другие маневры, и притом самовольно, да еще у корпусного своего командира, у Сакена, лошадей перехватил по дороге, пока тот на станции изволил вздремнуть. Царь его и приказал, в наказание, числить по армии. Он тогда прямо уж во дворец, и верно, что, добиваясь аудиенции, прихвастнул-таки этими самыми «правами особыми», потому что князь Петр Михайлович Волконский велел передать, что царь не может его принять и что, дескать, Керн сам лучше знает, за что. — Тут Вульф потер себе руки и хохотнул.
Пушкин слушал серьезно. Ему не хотелось бы верить, но и не верить, пожалуй, нельзя. Вульф развернул перед ним и дальше картину, как генералы — и Сакен, который, зная интимную жизнь супругов, не очень-то уважал Ермолая, и Кайсаров, и Лаптев — позже уже, когда Анна и Керн жили в Валке, бегали к Анне Петровне, как говорится, прямо-таки на рысях и весь свой успех на новых маневрах полагали в новом ее свидании с императором.
— А это вы знаете, как губернатор Тутолмин в Полтаве муженька даже поздравил, «на основании слухов», а Керн отвечал, и притом с благоразумием удивительным, что он не знает, с чем же, собственно, тут поздравлять. Вы понимаете всю эту музыку?
— А слухи какие?
— А разные. Что император нашел, будто бы Анна Петровна похожа на прусскую королеву… ну, это пустяк! И что будто бы император расспрашивал, где живут Керны, и хотел им сделать визит…
Пушкину вспомнилось письмо к Александру, на которое склоняла его Анна Петровна, успешно хлопотавшая перед царем за мужа, и он ощутил мелкую дрожь, пробежавшую по спине. Отправлять? Да нет, ни за что! Он круто прервал разговор:
— Вульф, вы за границу не едете?
— Не еду.
— Тогда остается одно: что вы придумали с братом. Пусть разрешат мне поездку хотя бы в ваш Дерпт, для операции у Мойера. Он же Жуковскому друг. А уж оттуда и за границу.
И разговор был тем самым направлен в новое русло. Они говорили детально и даже ввели в предстоящую их переписку новый шифр: о коляске, о цензоре и о наборщиках.
Пушкин провел тяжелую ночь. Когда он ложился, представился ему Таганрог и комната в доме градоначальника Папкова, где он ночевал с генералом Раевским, а ранее их ночевал император, и как он провел ночь на царской кровати… Отсюда возник тяжелый кошмар, который, проснувшись, он с облегчением сразу и позабыл. Но на смену ему в голове, слово за словом, возникло тотчас писанье Родзянки, и он прочитал его словно впервые. Да что же — черным по белому. Родзянко «пропал». Почему? Да потому, что «тогда можно было извиниться молодостью и неопытностью…» — тогда!
Он закинул руки за голову, вытянул ноги и пролежал так с четверть часа. А когда потом быстро вскочил, в голове была одна только мысль: ото всего этого — бежать и бежать!
Дни настали без Керн и без тригорских друзей. Вульф скоро также проследовал в Ригу. Пушкина вовсе никто не посещал, и дни свои он проводил в совершенном одиночестве, с няней. Только Иван Матвеевич Рокотов счел долгом вежливости навестить «Михайловского отшельника» на другой же день после отъезда Прасковьи Александровны. Пушкин в письме ей даже пожаловался: «было б любезнее оставить меня скучать одного». Но он не скучал: работа, работа опять, и переписка с внезапно возникшею Ригой.
Еще до отъезда Анны Петровны он кончил первую часть «Бориса» и наконец-то открыл свой секрет в письме к Вяземскому: «Покамест, душа моя, я предпринял такой литературный подвиг, за который ты меня расцелуешь: романтическую трагедию! Смотри, молчи же: об этом знают весьма немногие». И, уже кончив письмо, приписал еще: «Передо мной моя трагедия. Не могу вытерпеть, чтобы не выписать ее заглавия:
В конце июля среди писем к Анне, и Керн, и Прасковье Александровне Пушкин писал и Николаю Раевскому большое письмо о своей трагедии. Он так его и не отослал, но в форме послания удобней и легче было высказывать мысли и для самого себя. «Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот единственные настоящие законы трагедии». И о Шекспире: «Он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, — он заставляет его говорить со всею жизненною непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру». И о себе: «Я пишу и размышляю. Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю или перескакиваю через нее. Этот способ работы для меня совершенно нов. Я чувствую, что мои духовные силы достигли полной зрелости, я могу творить».
Но иногда вдохновение приходило и само, не спрашивая у поэта, в удобный ли час оно его посещает. Так, однажды он ехал верхом лунною ночью. Серебрилась вода на озерах, и возникала в воображении такая же ночь, сад и фонтан, и свидание Марины и самозванца. Уже почти закончена была сцена в уборной Марины, навеянная воспоминаниями о Екатерине Раевской, но еще предстоял самый бал в Самборе, и эта ночь с фонтаном в саду была совсем еще в отдалении. Но Пушкин отдался плесканию струй, и плыл в голове горячий и быстрый диалог, где сталкивалось напряженное честолюбие польской панны со страстной любовью самозванца. Где-то еще пели в нем и отголоски своих давних свиданий и недавнего желания славы ради любимой, и, одновременно, порывисто, требовательно восставала гордость самоутверждения.