— Я с вами согласен, — ответил Пушкин, смеясь. — В семинарскую библиотеку это, пожалуй, не надо.
— А да… пустяки, — благодушно махнул рукою владыка. — Но, однако же, поговорка-то оказалась права: на ловца и зверь бежит! Вы на меня не обижайтесь, я человек простой.
— За что ж обижаться!
— Но, между прочим, скажу: у нас на иконе, на так называемом «древе Евсеевом», языческие философы изображены вместе с пророками.
Тут Александр, в свою очередь, рассказал о киевской росписи в храме, над воротами в Лавру: и там была эта близость язычества с христианством. Больше того: они были рядом, и объединяло их не что другое, как поэзия, широкое и единое восприятие мира.
Отец Евгений отозвался неожиданно:
— Я ведь моряк и побывал-таки в разных чудесных краях. Корни человечества суть многообразны, как и корни природы, а источник один. Так и всякая мысль есть родня всякой мысли другой. Но не только что речи псковского архиерея были своеобразны, а и самое сочетание это: и поэт и изгнанник — моряк и сановный монах. Луч низкого солнца косо падал на них на обоих.
— И история мира — как древо, — продолжал архиерей. — Оно сотрясается бурями, но между ветвей промысел божий хранит малые с виду, но драгоценные вещи.
И он стал показывать:
— Вот поглядите, хотя бы и эта — настоящая редкость: «Синаксар» 1684 года. Имеется всего еще один экземпляр, в Риме. Или это «Евангелие», обратите внимание на надпись: «Лето 7040 (1532) написана бысть книга сия…»
Пушкин глядел на рисунки: рай, птицы, солнце, Ева выходит из ребра Адамова; наречение имен; ангел придерживает Еву за руку; и, чтобы не спутали, подписано: Евва, Адам.
Позже прошли во флигель, соединенный с архиерейскими покоями крытым переходом. Там жили, учились и пели, скучали и развлекались певчие-мальчики — хор до пятидесяти человек: маленький духовный лицей! Видно, и к ним проникла весть, кто именно их навещает. Сотня ребяческих глаз уставилась на Пушкина. Для них это было диковинно. Кое-кто из них знал кое-что из его стихов, другие слыхали фамилию, остальным рассказали. Пушкин об этом и не подозревал, но ему вспомнилась школа майора Раевского в Кишиневе, и он невольно вздохнул: да, велико разнообразие мира…
Осматривая самый дом, на обратном пути он обратил внимание и на потайную, круто витую деревянную лесенку, хотел было полюбопытствовать и о ее назначении, да постеснялся: он явственно различил шедший оттуда запах тонких духов.
В столовой были штофные обои, ковер во всю комнату; на подзеркальнике часы, семисвечник, фарфор; фигурки, впрочем, опять-таки были все больше на сюжеты мифологические. Над столом чуть покачивалась, мелодично звеня, изящная люстра в двадцать одну свечу. Самый обед — постный, конечно, но с винами — был создан на славу, а разговор шел о Державине и Хемницере, и о… Парни. Но, слава богу, архиерей сам стихов не писал.
Пушкин хвалил соуса, хозяин же, шутку любивший, ему отвечал:
— Соуса ничего! У нас есть и церковь: Никола на Соусах!
Когда же наконец гость поднялся уходить, «отец Евгений» ему дружески-светски жал руку и все повторял:
— Люблю поболтать со своими!
Перед самым отъездом Пушкин успел побывать и у Екатерины Ивановны, сестры своего милого Пущина; он уж давно и забыл, что на него рассердился. Посещение это оставило в нем грустное и тихое, но немного и тревожащее впечатление. Мужа Екатерины Ивановны Пушкин не видел. Маленький домик их был чист и опрятен. Желтые канарейки скакали по клеткам. О брате она только вздохнула.
— Что вы? Здоров ли Иван?
— Здоров-то здоров, да я за него всегда очень страшусь.
Так и сказала — не «боюсь», а «страшусь» и, подумав, добавила:
— Он рассудителен, но и очень горяч.
Она подняла глаза; они были такие же, как и у брата, прямые и честные, несколько строгие. Пушкин невольно вздохнул, и ни к кому больше во Пскове идти не захотелось.
Пушкин из Пскова приехал одновременно и примиренный, но и приподнятый. Множеством жизней и человеческих судеб пахнуло на него в ночном псковском кремле, и собственная его судьба не казалась ему теперь каким-то мучительным исключением. Не губернатор и даже не архиерей, о котором написал было преуморительное письмо Вяземскому, да остерегся и сжег его, но именно эта одинокая и полная движения ночь и сам древний город, да еще мимолетно скользнувшая тень милого Пущина — вот что осталось в нем жить от этой осенней поездки.
Странное дело: ото всех этих стен, башен, бойниц, да и от самых церквей, где некогда возносились молитвы над дремлющим в подземельях порохом и в соседстве с прямым кабаком, — веяло жизнью, движеньем общественных сил, напряженной борьбой, передаваемой от века к веку. В этом была простота и величие, и дивная сложность, и собранность, и широта, — и это крепило, пусть охлаждая, но закаляя.
Тем же для Пушкина дышал во весь этот год и его «Борис Годунов», которого часто писал
И первым его испытанием стала опять-таки Керн. Он не присутствовал при самом приезде супругов и только из перекрестных рассказов представил себе, как это вышло забавно.
Анна Петровна выехала из Риги по предложению мужа, который взялся помирить ее с тетушкой. Письмо от Прасковьи Александровны она получить не успела и очень робела с ней встретиться. Генерал, как генералу и подобает, храбро пошел вперед, оставив жену в экипаже. Но Анна Петровна не усидела и через рощу и сад сама торопливо направилась к дому. Тетушка вышла как войско из крепости: окруженная всеми домашними. Керн поняла, что мир заключен, и бросилась к ней на грудь…
Пушкин застал уже вполне благодушную сцену: даже сюртук на Ермолае Федоровиче был полурасстегнут, а лицо выражало победу, доставшуюся в результате отважного натиска на неприятеля. По одному этому выражению самодовольства можно было составить себе представление об этом храбром вояке и обольстительном муже. Пушкин лишь бегло взглянул на него, но сразу же в нем, впервые за все это время, вспыхнуло острое ощущение жалости к Керн, выданной замуж насильно, совершенною девочкой, да еще за такое сокровище! В этом совсем неожиданном ощущении сразу поблекла и та полтавская тень, что пала на нее на маневрах…
Генерал обошелся с новоприбывшим с самой изысканной вежливостью, на какую был только способен, и долго тряс руку Пушкина своею широкой и потной рукой. Разговор завязался об общих военных знакомых и, в частности, о генерале Раевском. Керн из себя также пытался изобразить генерала-вояку и нес небылицы. Пушкин старался на него не глядеть. И тем разительней было его впечатление, когда наконец вынужден был прямо взглянуть.
— Вот этот рубец! Видите, за ухом?
Генерал повернул свою дряблую шею, напоминавшую щуплую репу, и Пушкин увидел, склонясь, тяжелый его, с малыми бачками, с височками под Александра, якобы бравый, старческий профиль: нетвердо поджатая снизу губа, а на верхней коричневый порошок табака под красноватым, мясисто нависнувшим носом.