лишь затем, чтобы увидеть, как на полпути его пронзает клювом и уносит прочь пролетающая ворона, когда все эти резвые забавы разыгрываются ради их развлечения на поверхности озера Марса, почему же избранник толпы — это единственное существо, незримо плывущее сквозь воду
— Да, верно. Сальвестро, — бормочет Лукулло. — Мой старинный друг. — Он говорит об этом уже около получаса. — Саль-вес-тро. Важно добиться правильного произношения, вы согласны?
Все согласны. Согласны совершенно все, причем совершенно всем сердцем, и в результате произношение становится почти идеальным, даже более идеальным, когда громкость понемногу убавляется, еще лучше, когда голоса стихают до шепота, а когда отмирает последний шелест, оставляя ненарушаемую тишину, то идеальность «Сальвестро» становится абсолютной. Это не тишина гладкой воды. Это тишина льда. Все головы повернуты к озеру, где Звери не отрывают взглядов друг от друга и откуда не поднимается Сальвестро. Тикают старые воспоминания. Толпа неподвижна. Возможно, все ждут, что их избранник вырвется из воды, словно карающий Нептун. Возможно, однако, что они ждут чего-нибудь от Зверей. Ганнон делает шаг назад. Его враг издает скрип. Еще один шаг. И еще один скрип. Зверь — это раздутый, накачанный монстр, голова его по размерам уже как бочка для воды, а туловище — как корпус корабля, и он продолжает расти по мере того, как давление внутри подбирается к той точке, когда эта пропитанная водой и покрытая навозом шкура будет натянута туже, чем в барабане, пока, в краткий миг ужасающего предвидения, все не осознают, что именно неминуемо настанет через мгновение. Все, кроме двоих.
— Сальвестро? Это вы?
— Да, отец Йорг. Я здесь. Под вами.
Потом Зверь взрывается.
Сила взрыва высоко вскидывает в воздух обрывки шкуры и размокшего хлеба: град серых клочьев и розовато-белых комков засыпает замершие в ожидании толпы. Вокруг мест, где приземлились рога, вспыхивают небольшие побоища, а кусочки шкуры быстро разрываются на крохотные лоскутки и уносятся как сувениры. Торговцы брошами сворачиваются и расходятся по домам. Хлеб Гроота — рыхлый, но промокший — влажно обляпывает всех и каждого, люди соскребают его со своих лиц и с отвращением швыряют наземь (все, кроме «Царя Каспара и мавританцев», которые, несмотря на рыбный запах хлеба и багроватый оттенок, поглощают его, пока могут). Когда они снова поднимают головы, то, изумленные, видят Сальвестро, своего избранника, который во весь рост стоит на помосте, держа на руках старика в странных одеяниях. Сальвестро же видит Папу, стоящего во весь рост на своей удаленной платформе. Они глядят друг на друга через лежащее между ними пространство. Судя по жестам Папы, тот произносит речь, судя по одобрительным крикам толпы, речь эта пользуется успехом, и, судя по раздающимся затем песнопениям, она затрагивает самого Сальвестро.
— Эй! Ты что, собираешься простоять там весь день? — Плоскодонка Домми ударяется о помост. — Ух! — Шест неожиданно проваливается на фут, Домми с трудом сохраняет равновесие. — Пойдем. Жирный Ублюдок хочет накормить нас обедом. Это твои башмаки?
Отец Йорг сипло кашляет.
— Вы пришли, чтобы присоединиться ко мне, Сальвестро?
— Пойдем, Сальвестро! — кричит Домми.
Никто этого не слышит, даже отец Йорг. Слишком громко кричит толпа и будет кричать, даже когда Домми доставит обоих во дворец, когда он проверит, насколько храбра угрюмая свора швейцарцев, ударив головой в лицо их командира по пути в
Бедный Здоровяк. Даже труп его бесполезен.
И бедный малыш Пьерино — такой трудный день для поэта-пигмея, для исполнителя Болезненного Пеана. Ухо, горящее после затрещины, неподдающаяся дыня, неуловимый грейпфрут, ускользнувший на лету провороненный (точнее,
— Две тысячи семьсот три. Две тысячи семьсот два. Две тысячи семьсот один. Две тысячи семьсот ровно… О, привет, мальчик. Ты кто?
Малыш Пьерино поднимает залитое слезами лицо и утирает без удержу текущий нос. Перед ним стоит девочка.
— Я — малыш Пьерино, — говорит малыш Пьерино — Я…
— Малыш Пьерино, поэт? — спрашивает девочка, и выражение несказанного восторга разливается по ее простодушному лицу, как это представляется гномику-гимнописцу.
Он гордо кивает.
— Что ты считала?
— А, — она легкомысленно взмахивает рукой, — просто листья, падающие с деревьев, или проявления Божьего милосердия, или спасенных, или проклятых, или людей, которые будут помнить Сальвестро.
— Сальвестро? Кто он?
— Шесть тысяч девятьсот девяносто девять. Неважно. Ты знаешь какие-нибудь игры, малыш Пьерино? Я знаю только чехарду и Крысиную игру.
— Я знаю стихотворение, — говорит малыш Пьерино. — О его святейшестве. Прочесть его тебе?
Амалия с жаром кивает.
Его правая рука движется к груди (захватывая арфу Орфея), левая рука простирается к Амалии (настраивая арфу на эолийский лад). Малыш Пьерино раскрывает рот.
И так далее. Амалия хлопает в ладоши, смеется, танцует и плачет — идеальная слушательница для пигмея-панегириста. Она даже присоединяется к его ямбическим прыжкам в конце каждой строки.
— Прелестно, малыш Пьерино, — заверяет она его, когда последний одиннадцатисложник раскатывается эхом по пустынному коридору. — Хотя…
— Хотя что?
Две тысячи двести два, думает Амалия. Все это время она вела счет про себя и продолжает вести сейчас. Вслух она говорит:
— Оно так совершенно, все строки такие гладкие, все тропы так изысканны… Но кое-что ты упустил, так ведь, малыш Пьерино?
— Упустил?
