Это неправильно. Разве мы больше ничего не значим для тебя? В конце концов, ты принадлежишь и нам, а не только черным, хотя, упаси боже, мы ничего не имеем против них...»
«— А я, Фриц Кох, хочу сказать тебе, что вся деревня тобой очень гордится...»
«— А я, Арнольд, твой сосед, хочу, чтобы ты знал, что в трудные дни я тут присматривал за твоим домом, как за своим собственным. Для тебя мне ничего не трудно сделать».
В 1948 году произошло событие, прошедшее, вероятно, незамеченным в Ламбарене, а может, и вообще незамеченным в мире, но при всем том отражавшее распространение идей ламбаренского доктора среди людей медицинской профессий. В Женеве был принят медиками всего мира новый вариант Гиппократовой клятвы, текст которого наряду со страшным опытом новых, продемонстрированных фашизмом возможностей перерождения врача в условиях нацистского режима и военного безумия отразил и ту роль, которую играла ныне идея уважения к жизни. Вот отрывок из этой клятвы:
«Я буду поддерживать высочайшее уважение к человеческой жизни от самого ее зачатия. Даже под угрозой я не употреблю своего знания в нарушение законов человечности».
Глава 17
В ноябре 1948 года Швейцер вернулся в Гюнсбах после почти десятилетнего отсутствия, и его верный секретарь и делопроизводитель Эмми Мартин отметила, что он выглядит очень усталым. Он поехал в Шварцвальд и там после долгого перерыва увидел свою Рену, которая приближалась к тридцатилетию и которая была теперь матерью четырех детей. Он впервые увидел своих четырех внуков — мал мала меньше. Из гор Шварцвальда он вернулся отдохнувшим и сел за работу в Доме гостей в Гюнсбахе. Приезжали друзья, коллеги, незнакомые ему сторонники Братства Боли...
Иногда в Гюнсбах вдруг наезжали дотошные репортеры. При всем своем презрении к продажной буржуазной прессе Швейцер не мог, да и не хотел прогонять их. Одно дело какая-то там абстрактная пресса, другое дело — видеть живого человека, который сидит сейчас перед ним, и понимать, что благополучие, спокойствие этого человека зависят и от него тоже, от его интервью.
Корреспондент Рейтер спросил его однажды, как доктор оценивает сообщение «Таймс» о том, что он собирается бросить Ламбарене.
— Не верьте ничему из того, что говорит пресса, — доверительно сказал он репортеру. — Это как осенние листья: они падают на землю, и о них забывают. Вы можете прочитать, что я украл у соседа серебряные ложки, но пусть это вас не беспокоит, все скоро забудут, что я их украл.
Однажды во время прогулки к доктору подошла девушка и попросила разрешения сопровождать его до Канцельрайна. У нее был тонкий, благородный профиль, и доктор не мог вспомнить, кого она напоминает ему. Баронессу Меттерних? Фанни Рейнах?
Нет, она была из здешних, из гюнсбахских, фамилия ее матери Бегнер. Да, да, правильно, ее покойный дедушка учился с доктором в одном классе. Доктор даже упомянул его в своей книжке о детстве. А она? Ее зовут Луиза, и она хочет посоветоваться с доктором. Она надумала поступить на медицинский факультет, чтобы потом уехать в тропики... Доктор шел рядом с ней и думал о том, что это счастье — видеть еще при жизни, как передаются крупицы твоего духа другим, более молодым. Вот так подошла к нему когда-то на лекции в Страсбурге двадцатипятилетняя Эмма Хаускнехт. Вот так... Доктор спросил, что стало с бедным Карлом и его сыновьями. Девушка нахмурилась. Она сказала, что дедушка умер в Берлине в самом конце войны. Его сын, тот, что был фашистом, был повешен за репрессии против мирных жителей... Его внук, то есть ее двоюродный братишка, погиб в мае 1945 года, в фолькштурме. Ему было пятнадцать. Младший сын, тот, что был коммунистом, погиб в нацистском лагере. Ее мать, младшая дочь дедушки Карла, погибла при американской бомбардировке...
Луиза замолчала, и доктор почувствовал себя виноватым. Он не знал, в чем он был виноват. В том, что была война, или в том, что он стал расспрашивать ее о семье.
— Сейчас я работаю кельнершей, коплю на университет...
Доктор вспомнил свои двенадцать плюс семь лет учебы и подумал, что ему выпала очень счастливая юность. Потом он сказал, глядя прямо перед собой:
— Я спрошу в Страсбурге. Там мои ученики и друзья. Может, у медиков есть стипендии...
Он подумал, что пессимизм порождается в человеке чаще всего даже не бессмысленностью страшных столкновений, происходящих в природе, а бессмысленностью того, что происходит между людьми, между массами людей... Но ведь и единственная опора его оптимизма, этический дух, он тоже в людях, и он оживает так чудно в темнокожем Ойембо и санитаре Жан-Клоде, в сестре Марии, в докторе Ладиславе, в Бахе, в старушке, что прислала вдруг в далекую, непонятную Африку все сбережения старости, в небожителе Гёте, в старом друге Роллане, в Анне Вильдиканн, в его Елене... И вот рядом шла эта хрупкая девочка Луиза, пережившая страшное детство среди бессмысленной ненависти и голода, среди энтузиазма предательства и восторга насилия, среди нищеты. Теперь она научилась думать сама, и ее этический дух побуждал ее к ответственности, самостоятельности, к строго практическим рассуждениям, освещенным высоким идеализмом. Она рассказывала доктору, как она ухитряется работать по три смены из-за чаевых, чтобы уже осенью подать на медицинский, а в двадцать семь лет уехать...
Вечером Швейцер играл на органе в пустой гюнсбахской церквушке. Старый Лейпцигский кантор был от него не дальше, чем хрупкая девочка Луиза, одухотворенный последыш Бегнеров. Что значит мертв? Какая разница, когда умер Бах — сто или триста лет назад, — если дух его уже семь десятков лет прочно живет в докторе Швейцере? Это его мощный дух раздвигает сейчас тесные стены деревенской церквушки, уносясь за осеннюю вершину Ребберга, куда-то еще выше, к горним высям. Какая разница, когда умрет доктор Швейцер, если девчушка Луиза будет не глуха к крику чужой Боли, бережна к едва различимому дыханию чужой и непонятной Жизни? И прежде чем понять эту жизнь, она постарается сберечь ее, продлить, обогатить...
В Гюнсбах пришло новое приглашение из Америки. Швейцера уже приглашали раз на лекции в Гарвард, приглашали в Принстон, чтобы он мог закончить там, в тиши, работу над философской книгой, приглашали на лекционные турне, на концерты. В последнюю войну американцы выручили больницу, как некогда шведы. В Америке было много друзей, фирмы, снабжавшие его лекарствами. И все же ему не хотелось ехать. Приглашение на этот раз было очень деловое и вполне американское: его приглашали прочесть мемориальное обращение на праздновании двухсотлетия Гёте и обещали при этом пожертвовать на его больницу (интересно, на что еще могли бы ему понадобиться деньги — на блюдце каши и два яйца в день?) громадную сумму — 6100 долларов (то есть 2 миллиона франков). Послевоенные расходы больницы росли, и хотя швейцеровские «братства», «содружества» и «общества» возникали теперь во всех странах Запада и Востока, доктору не осилить было пока новое строительство. А он задумал новую большую стройку. Его все чаще беспокоила сейчас судьба прокаженных. У этих людей не хватало выдержки на долгий курс лечения. Люди эти были мечены многовековым проклятьем, хотя опасность заражения явно преувеличивают. Эти люди, даже исцелившись, не верили в свое исцеление и влачили жалкое существованье. Сонной болезнью теперь в Габоне всерьез занялось правительство, а доктор должен был подумать о прокаженных. В видениях его все чаще возникал человек с колокольчиком. Человек с колокольчиком бродил некогда по улицам дикой Европы, пустеющим от этого звука. Звук колокольчика доносился сейчас до Швейцера, как крик унижения и боли. Он решил согласиться на поездку в Америку. Что ж, ему еще только семьдесят четыре. Он вынесет и напряжение поездки, и их прессу, и их равно неумеренные массовые восторги по поводу отважного генерала, пышнотелой кинозвезды или доктора из джунглей. В конце концов, даже если он поощрит этим новую моду, то мода эта обратит их, в конце концов, не к доблестям войны в Корее, а к размышлению над чужой болью, к состраданию. Пусть не всех, пусть хотя бы одного на тысячу — того, кто не разучился еще думать.
Вскоре после поездки Швейцера в Америку там был проведен одним из ведущих журналов всеамериканский опрос, предлагавший выбрать величайшего из живущих ныне деятелей. Когда были опубликованы результаты опроса, оказалось, что первым в списке деятелей-неполитиков стоял Швейцер (рядом со своим другом Эйнштейном).
В июне 1949 года Швейцер отправился в Ливерпуль и оттуда отплыл в Америку вместе с Еленой и английскими друзьями.
Когда пароход стал входить в нью-йоркскую гавань и впереди замаячила статуя Бартольди, репортеры тучей облепили Швейцера и стали помыкать им, пресмыкаясь. Журнал «Тайм» живописал эту сцену фотографирования: