Краем глаза Щукин заметил на листе вроде:
Ввввввввчччччччссссссссммммммммпппппппкккккккку
Ууууууууыыыыыыыыввввввццццццццццццццяяяяяяяяяя
яВВВВВВВЧЧЧЧЧЧЧЧССССССССССССММММММММ
АААААААЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯввввВВВВВчччччччЧЧЧЧ
ЧЧЧсссссссССССССССяяяяяяЯЯЯЯЯЯффффффФФФФ
ФФФййййййййЙЙЙЙыыыыЫЫЫЫ
– Вот и все. Просим извинить за вторжение. Авангардистский текст переместился в папочку. Усы подобрели:
– Работа у нас такая. Сами знаете, в какой стране живем.
– Мы с вами коллеги как бы, – прощался безусый. – Вы охраняете, и мы охраняем. О нашем визите никому ни гугу.
С тем и вышли.
Промзона действовала на людей по-разному. За редким исключением те немногие, кто здесь работал, находили ее безобразнейшим местом. А работало здесь мало людей – сторожа, кладовщики и кое-какие ремонтники. Впрочем, некоторых она завораживала чем-то – особенно пришлых, таких, как Чибирев, частый щукинский гость, который не любил новостроек и недолюбливал Петербурга дворцового. С ним до того дело дошло, что, когда он, Борька Чибирев, стал Борисом Петровичем Чибиревым, сюда целый класс повел на открытый урок краеведения. Урок был дан ему самому. Дети не почувствовали “дыхания истории”, разве что подивились размерам крестов на Громовском кладбище. Гвоздем программы было посещение сторожки Щукина, дело в том, что, по вычислениям Бориса Петровича, где-то рядом когда-то стояла одна из трех церквей другого кладбища, уже не существующего Митрофаньевского. Посмотрев на Щукина, приветливо заменявшего воду в рукомойнике, и выслушав его короткое сообщение о том, что кладбище, на территории которого они стоят, было когда-то холерным, дети спросили: “Борис Петрович, а зачем вы нас сюда привели?” Он повел их по так называемой Ялтинской улице, на колдобинах которой, не желая ничего слышать про “эстетику захолустья”, девочки стали ломать каблуки, – раздался легкий ропот, к нему обращались теперь хоть в шутку, но дерзко: “Борис Петрович, скажите честно, вы не маньяк?” Хрен меня знает, думал Чибирев, вышагивая с мрачной улыбкой, может, я и маньяк. О своей однофамилице с завода мясокостной муки он не стал заикаться, равно как и промолчал о самом заводе. И так решат, что директор с приветом.
Но вот Аня еще.
Была.
Чибирев как-то сказал Щукину:
– Анька, помнишь, твоя… принесла скатерть белую? (Резал хлеб на потертой клеенке.)
Да уж. Скатерть белая просуществовала недолго. А вот занавески, ею принесенные, висят до сих пор. И подкова, прибитая к двери сторожки, – это ее находка.
Аньке нравилась промзона, потому что ей нравилось быть у Щукина. Быть с Щукиным. Плыть с Щукиным.
Ночью особенно, особенно когда дождь, и скрипит фонарь, и шумят кладбищенские тополя, тогда сторожка изнутри напоминает каюту.
Из всех его женщин она была единственная, чье сердце прикипело к промзоне. Те, кто были после Аньки, не задерживались тут более одной ночи.
В дни дежурства Щукина, если эти дни были общерабочими (не выходными), в семнадцать ноль-ноль отбыв трудовую повинность, Аня покидала ДК им. В. П. Капранова и, оставляя за спиной многолюдный Московский проспект, поворачивала направо, на Ташкентскую, на задворки родного Дома культуры, где глухим бетонным забором неожиданно заявлял о себе ближайший участок промзоны. До знакомства со Щукиным Аня даже не подозревала о существовании столь специфической территории, хотя и работала рядом без малого полгода. Щукин обычно встречал ее перед железнодорожными путями, там, где Ташкентская берет резко вправо, вся в трещинах и колдобинах, и где сквозь ломкий ее асфальт наконец проступает первозданная Старообрядческая в виде проплешины исконно булыжной мостовой (подобными булыжностями, кстати говоря, всегда восхищался Чибирев; годы спустя, перед Великим Городским Юбилеем, он обратится через печать с призывом сохранять, беречь и лелеять проплешины на асфальте как памятники нашей истории и культуры). Щукин целовал ее в губы; шли. Аня, ведомая им, попадала в мир до крайности своеобычный, настолько реалистичный, что он начинал уже казаться сказочным. Из зарослей чертополоха мог выйти, шатаясь, похожий на старого волка зверь, обожравшийся травленой крысой, а из кустов сирени, раздвигая ветви, мог появиться тепловозик-обрубок с загадочными приспособлениями на спине, и только тогда становилось понятно, что там, за кустами, тупичок железнодорожного полотна, огороженный зачем-то деревянным забором.
Она любила безлюдные переулки, закаты, запах мяты и прозу тогда всеми любимого Маркеса. Не любила сквозняков, пауков, овсяный кисель и когда барабанили пальцем по столу.
Щукина она, конечно, любила, но не любила, когда он по сорок минут неподвижно глядел на какую- нибудь схему-чертеж механизма, допустим, разрядки, напоминающий скелет фантастического существа, – что так долго там можно разглядывать?
Она не любила, когда он видел ту часть ее живота, которую она еще в детстве обварила кипятком, и, когда доводилось быть видимой всей целиком, машинально прикрывала в общем-то уже давно заживший участок кожи ладонью, а то и краем простыни, одновременно и несколько даже поспешно раздвигая колени, словно для того только, чтобы скорее отвлечь его алчущий впечатлений взгляд. Он так и не научил ее не стесняться этой отметины, отнюдь не казавшейся ему уродливой, зато он легко приучил ее слышать в ответ на вопрос о любви тарабарское утверждение: кундырым тараду, или вроде того, – и она сама отвечала по- тарабарски столь же ласково и утвердительно.
Еще ее веселили красивые слова, касающиеся ее же профессиональной практики, которые Щукин выискивал в древней брошюре 1894 года. Например: “ Преимущество машины для здоровья . При работе на машине не является такой усталости, как при работе пером, и не бывает судорог пальцев”. Или вот: “Работающая на машине может принимать свободное, естественное положение тела, чем обуславливается правильный процесс – дыхания и кровообращения”. Или вот: “Можно помещать лампу или свечу назад себя