природы, вроде воды или воздуха, обладающий множеством иных свойств, кроме исчисления нашего срока на земле.
— Ох-хо-хо, — произносит Альмут, когда мы, поднявшись, выбираемся наверх, на плато. Далеко внизу лежит долина, тянущаяся до края видимого мира. Она прекрасна, как мечта, здесь должны жить боги. Ястреб парит в вышине, словно охраняя ее покой; какие-то белые птицы суетятся у болота, на краю леса. Под нами, у подножья скалы, высятся пирамиды термитников и песчаные пальмы, едва заметные в высокой траве, да валяются камни, остатки разрушенного капища.
— Мне не хочется, чтобы ты думала, будто я смеюсь над тобой, — сказала Альмут. — Я знаю, что ты чувствуешь, но описала бы это по-другому. Что-то похоже на смесь депрессии с триумфом.
— Да, — согласилась я и не стала добавлять, что ощутить триумф можно, лишь осознав, что ты скорее бессмертен, чем смертен. Время — порыв ветра, пролетающий быстрее, чем ты думаешь. Сирил говорил, что долине, которой мы сейчас любуемся, шестьдесят миллионов лет. Желтые Воды, Крокодилья Река, пепельные стволы срубленных эвкалиптов на покрытой зеленым мхом земле, пересохшее русло реки, стена цвета крови, а на ней — изображение чудовища, пытающегося пожрать землю, довольно, пора возвращаться. Наше путешествие началось давным-давно, в Сан-Паулу. Теперь оно завершилось.
13
Сколько мыслей в минуту пролетает в голове, пока сидишь на одном месте? Я успела унестись в недосягаемую даль, но снова вернулась туда, где была: к тишине и покою. Неделю, проведенную с художником, которого я встретила в галерее, не сравнить с шестью месяцами жизни в Сиднее. Должна признаться: я стала другой. И я-другая наблюдает за мною-прежней с некоторого расстояния, которое предстоит еще преодолеть. Альмут говорит: ты просто влюблена, но это неправда. То, что случилось со мной, гораздо больше простой влюбленности. Это — словно и брать, и отдавать одновременно. Я не любила художника, потому что он не любил меня. Он ясно сказал об этом с самого начала, обозначив дистанцию между нами. Он оказался так же недоступен, как его картины. Хотя картины все-таки можно повесить на стену, но пренадлежать тебе безраздельно они не будут никогда, они — часть мира, в который тебе не попасть. И дело не в том, гожусь ли я для его мира, и не в том, что он никогда не возьмет меня с собой туда, откуда явился, что он почему-то стесняется меня или просто
Когда я, впервые в жизни, наорала на Альмут, она назвала мое состояние «аристократическим бешенством». Она даже не обиделась на меня, просто не поняла. Она всегда понимала, что со мной происходит, и вдруг я ни с того ни с сего посылаю ее куда подальше. И ведь я не влюбилась, все было гораздо хуже, неправильнее, непристойней. Влюбиться я могла бы только в скалистую гору или кусок девственной пустыни. А тут все началось с картины. Я стояла перед ней в совершенной растерянности. Она не была похожа ни на одну из тех, что я видела в начале нашего путешествия. Ни фигур, ни отчетливых форм, странных, но все-таки узнаваемых. Полотно заполнял мрак, сквозь который едва пробивался расплывчатый свет, завораживающий контраст, от которого я не могла оторваться, как после — от него самого. Но словами невозможно объяснить того, что случилось. Со стороны это должно было выглядеть банально. На вернисаже я слишком долго стояла перед картиной, отключившись от окружающего мира, голосов, людей, а в голове крутилась запретная фраза:
— Кажется, вас заинтересовала эта картина? — Но, увидев мои слезы, тотчас же смылся, пробормотав: — Я познакомлю вас с художником.
К тому времени, как они появились, слезы совершенно высохли, но едва не полились вновь, когда я увидела его, ибо он был — словно ожившая картина. И я наконец поняла, что испытала очистительную боль выздоровления. Но ничего не рассказала даже Альмут. Не ожидая взаимности, я была поглощена слиянием с ним. Тем временем галерейщик, должно быть, что-то говорил, потому что в какой-то миг я заметила его смущение; очевидно, он физически ощутил, как мы отдаляемся от него, улетая вдаль. Иногда я думаю, что художник даже не пытался разглядеть во мне человека, что во время наших ласк и соитий я оставалась для него некой бездушной формой, а его заранее объявленное возвращение к своему племени обозначило границу, которую мне не полагалось преступать, как не полагалось разделить с ним его молчание и его покой; едва увидев картину, я потребовала внимания к себе, зная, что никогда его не получу, и он отказался от меня.
Больше, собственно, нечего рассказывать. Неделя, которую он согласился провести со мной, прошла. В тот день галерейщик, напившийся к концу вечера, сказал:
— Я одолжу его тебе на время, но обращайся с ним осторожно. И постарайся не спрашивать о его живописи. Ему нельзя говорить об этом, почему — сложно объяснять. Табу, секрет, тотем — целый мир, от которого лучше держаться подальше.
Он дал нам ключ от своего бунгало в Порт-Вилунга, на берегу океана. В первый день мы долго шли по бесконечному пляжу во время прилива, и мне казалось, что волны специально шумят, накатываясь на берег, чтобы оттенить глухое молчание человека, идущего рядом, и сделать его еще значительнее. Время от времени, указывая на какую-нибудь птицу, он называл ее по имени. А в самом начале, не глядя на меня, он объяснил, словно объявляя Декларацию независимости, что через неделю должен «вернуться к своему народу», не озаботившись пояснить, в какой части Австрали живет «его народ», и все, ни слова больше. Мы бродили до темноты. Потом вернулись в бунгало, и я поняла, что здесь ему все знакомо. Ясно, он тут уже бывал. С другими женщинами. Не зажигая света, он положил мне на шею ладонь. Нежность исходила от его сильной руки. И меня буквально бросило к нему — никогда я не испытывала ничего подобного к едва знакомому мужчине. За этим последовал — не знаю, как сказать по-другому — бесконечный полет на гигантских качелях. Шум волн за стеной звучал мерным аккомпанементом волшебной качке, и, отдаваясь этому шуму, я чувствовала, как слабею, растекаюсь, теряю голову, перестаю существовать. Проснувшись наутро, я не нашла его рядом с собой. Он оказался на пляже, за окном: сидел там, застыв темным силуэтом на фоне песка, словно каменное изваяние, освещенное первыми лучами солнца, и тут я поняла, что промахнулась. Одни воспоминания сменятся другими, которые будут волновать меня, пожалуй, еще сильнее, чем прежние. Вдобавок теперь мне предстоит стать частью воспоминаний чужого, непонятного мне человека. Тот случай в фавелах, который я считала непереносимым, больше не волновал меня. Теперь я знала себе цену. Как-то раз, сама не понимая почему, я спросила маму, о чем бы она подумала на смертном одре. Она молча покачала головой. Потом сказала, что существуют вещи, о которых не принято говорить.
— Даже с собственной дочерью?
— Особенно с собственной дочерью.