Села меж двух снопов попить воды, и нашли ее с муравьями во рту. В граблях — восемь зубцов, а кувшин — на восемь литров. Улавливаешь связь? — Глупости.
— Может быть, — согласился он и рывком распахнул дверь. На пороге стоял Янку Езару.
— Входи, тебе бы только подслушивать. У нас секретов нет, никому косточки не перемываем.
— Черт! — поразился я. — У тебя слух феноменальный.
— Да, — сказал он, — я чую ветер за минуту до того, как он поднимается.
— Ты прошел мимо моей двери, и я тебя узнала по походке.
Это говорила Мауд. Езару поклонился ей, длинный, костлявый, бесцветный — в тон дешевой ситцевой рубашке, которая когда-то, судя по теперешнему бурому оттенку, была красной. Он улыбался, гордый то ли своими железными зубами, то ли парусиновыми штанами цвета хаки, на подтяжках с никелированными пряжками, с большими задними карманами, рассчитанными и на табак, и на бутылку, и на рабочий инструмент.
— Барышня, которая бьет змей! — сказал он. — Очень, очень замечательно, что ты надумала снова к нам приехать.
Он посторонился и впустил Мауд.
Мауд держала руки в карманах пижамной блузы и, с ненакрашенными губами, взъерошенная, казалась моложе, чем на самом деле, — одна из тех женщин, которые в тридцать лет понимают, что смерть прокралась в их чрево, оплодотворив его мраком и увяданием, и которые, не боясь больше краха, иногда умудряются ее отогнать, и в эти минуты, когда их кровь обновляется, они, обернувшись двадцатилетними, вдруг сражают своей царственностью, и печать проклятия отмечает их и манит к ним беспощадной звездой, потому что предчувствие угасания, этого со стороны незаметного мрака, передается мужчине и лишает его разума. Какой-то избыток разливается в отцветающем теле и зовет, и притягивает.
— Проходи и садись на кровать, Мауд, — приказал Жуку, чтобы установить в комнате подобие порядка. — Видишь, — продолжал он, кивая в ее сторону лошадиной головой, — то Мауд клевала носом, а то она — сплошное электричество. И на все про все ей не понадобилось и четверти часа.
— Это барышня деликатная, таких у нас не водится, — льстиво сказал Езару. — Наших, что и говорить, нечего даже в расчет брать. Они только и годны рыбьи кишки чистить. Толстопятые, и на пятках такие трещины — в каждой горсть кузнечиков поместится.
— Ах, паршивец, — сказала Мауд, — ухажер называется. Уже шесть дней я здесь торчу, а он и не подумал явиться.
— В Бухаресте был. А оттуда заехал на одну овчарню, к приятелю. Дай, думаю, посмотрю, что за сыр он делает. Ничего хорошего, и всю ночь собаки лаяли. Я вернулся, и только это я вернулся, как чуть не пошел на дно. На переправе паром дал течь, и нас тянули наполовину в воде. Хуже всего орала одна баба, ее детенок вцепился в бортик и щелкал зубами. Я тоже вопил, и громко, ох как громко, потому страсть как боюсь змей. Только ты можешь с ними поваландаться, а потом сесть за стол — и у тебя кусок поперек горла не встанет.
— Доставай бутылку, — перебил его Жуку, — хватит языком молоть. И письма выкладывай. Полюбуйся, Михай, на образцового мерзавца.
Езару вынул бутылку и письма.
— Господин Жуку, скажите, пожалуйста, как будет завтра с погодой: вёдро или буря? Что-то вроде ветерок на Дунае.
— Черта с два ветерок. Будет жара, и все это дерьмо в болоте закипит. Смотри, Михай, — он показал на кучу конвертов, — эти письма написаны и отправлены десять лет назад, но так и не дошли до назначения. Каково, а?
— Нет, не так, — поправил Езару. — Надо ввести его в курс дела. Я был на фронте, понимаете?
— Будем жевать любовные истории? — спросила Мауд, перебирая конверты.
Езару хихикнул.
— У меня есть одно с «дорогим помпончиком» и одно с «ангелом и лепесточками роз». Два таких. Почитаешь — со смеху умрешь, и я их обоих знал, этих, которых письма. Вон там — желтый конверт и конверт с каймой.
— Погоди читать, Мауд, — попросил Жуку. — Эти письма и еще сколько-то там сотен… — начал он объяснять мне.
— Тысяча четыреста восемьдесят два, — уточнил Езару.
— …это его собственность, — продолжал Жуку.
— Одиннадцать потерялось.
— Эй, сам тогда рассказывай, — вспылил Жуку, — чем перебивать через каждое слово.
— А что ты, милый, сердишься, это моя история. Так вот, я был на фронте и собирал почту. Однажды прорвали фронт, задали нам перцу, а при мне — лошадь и два мешка. Выбросить их я побоялся, кто их знает, какие в них секреты, еще попадут неприятелю в руки. А после я и к не стал бросать, потому как кожаные — такие ведь ял улице не валяются, а? Я был на лошади, а лошадь, если ей удила отпустить посвободнее, а когда надо — подтянуть, она тебя довезет в лучшем виде. Так она меня до дому и довезла. Мешки я забросил на чердак. Старуха моя померла, детей у меня нет, а заводить их — накладно… — Детей заводят, чтобы было кого любить, это не его случай, — сказал Жуку.
Езару укоризненно покачал своей маленькой, с кулак, головкой и обернулся к Мауд.
— Прошлый год я распечатал одно письмо и там нашел слова, которые у меня в голове засели. Вот: «Что мы говорим— это только половина, если не меньше, того, что мы хотим сказать».
— А что, — удивилась Мауд, — у тебя есть еще нераспечатанные?
— Не очень-то много, но есть. Двадцать восемь. Я их приберегаю к праздникам. В пасхальную ночь раскрыл два и до света все думал. Вышло совпадение. Оба они написаны восьмого апреля, в половине пятого утра. И надо же было, чтобы я их вскрыл как раз тоже восьмого апреля и тоже в половине пятого. Как будто кто-то где-то их нарочно подбирает. Другой раз страсть как хочется узнать — что случилось с теми, кто их писал. Сколько еще живо, сколько умерло. Вот бы, думаю, собрать их всех вместе и посмотреть на всю компанию. Я бы залез на каланчу, а они пусть внизу будут. Представляете, из тысячи четырехсот восьмидесяти двух личностей, минус двадцать восемь, которых я еще не трогал, семьсот тридцать шесть только и делают, что ревнуют своих баб.
— То есть ревновали, — уточнил Жуку. — У кого это прошло, а у кого — плохо кончилось.
— А из этих семисот тридцати шести, — подбивал свой баланс Езару, — сто сорок один обещают вернуться домой с ружьем и подстрелить свою бабу.
— Так прямо и пишут? — спросил я.
— Черным по белому. Надо дать тебе почитать.
— В судорогах люди, у смертной черты, — сказал Жуку, — Выпьешь?
— Мне налей, — попросила Мауд.
Жуку протянул ей принесенную Езару бутылку — это оказалась водка на шафране, я потом попробовал, — и она налила себе полстакана.
— За счастье, — сказала она, — для всех несчастных ц3 писем, и прежде всего — для юношей, для младших лейте- нантов. Сколько их там?
— Семьдесят один. И в точности как ты говоришь: всё — зеленая молодежь. И все тоскуют. Ей-богу, вы не поверите, в офицерской столовой или перед ротой они лютовали, один мне челюсть свернул сапогом, а сами боялись смерти. Везде, пишут, их смерть сторожит. Мы, солдаты, особенно не рассуждали: ну, придет, так придет, деваться некуда. Одно лейтенантово письмо я наизусть помню.
«Мама, я по тебе соскучился, но никогда больше тебя не увижу. Дует весенний ветер, жжет щеки, а я плачу без слез — чувствую, что умру. Передай привет господину Нелу, скажи, что я вспоминал его в свой смертный час, его святочные маски, которые он для нас делал. Помнишь, как я испугался, когда первый раз надел маску и посмотрелся в зеркало? Я не мог поверить, что эта образина — я, и стал рвать на себе бороду из пакли и тряпок, и выпачкал пальцы в смоле. Больше всего я боялся масок для бдения над покойником. Когда умерла тетя Петрика и мы пошли к ней на ночь, нам, детям, велели поменяться масками… И чем страшнее, тем лучше, а то смерть в вас влюбится». Я не знал, что это правда, мама, и тайком снял маску, смерть увидела мое лицо и отметила меня. И теперь мне ее уже не обмануть: я забыл маску на гвозде в той комнате, где ты хранишь мою колыбель и все мои игрушки».