искристыми зелеными гривами, а на подушках сидели четверо: два снеговика и два желтых лесных человечка.
Руксандра с галерейки услышала стук колес экипажа, и две золотые капельки ее глубоких медовых глаз загустели тенью выжидания и испуга. Девочка могла вбежать в дом и запереться, могла позвать на помощь, но широкая пшеничная нива в своем хмельном разливе околдовала ее, как сон, а маленький возок среди бушующих колосьев продолжал свой бег. Он остановился на перекрестке у гигантского чертополоха, лошади сбросили упряжь и вошли в воду напиться, а два снеговика, нежданно выхватив кинжалы, набросились на двух желтых лесовичков, и те, изловчившись, тоже выхватили кривые ножи, и началось между ними страшное побоище. Месяц наблюдал за битвой, улегшись в ласточкино гнездо. Ветер сложил крылья и замер, прислушиваясь к свисту ножей, хрусту травы, падению тел и колыханию воды. Бьются два времени года, догадалась девочка. Белая зимняя метель с Белой метелью весны. И от этой битвы зависит слава пшеницы. Лошади, фыркая и отряхиваясь, вышли из воды, подняли раненых и усадили в возок. Четыре фигурки молча поклонились Руксандре, и экипаж покатил обратно, исчезая в сиянии перламутрового рожка. И когда дорога с возком скатилась навек под гору, девочка побежала искать следы побоища, но нашла на опушке пшеничной нивы только рожок месяца, который закатился под куст лесной желтой сирени. Из одного конца месяца побежала водяная жилка, а из другого вылетели дрофы и, вытянув клювы, стали охотиться на стрекоз, но тут же все и попрятались — кто в траву, кто в пшеницу, — испугавшись тявканья лисиц и всполошившегося ветра.
В феврале, когда снег идет подряд два дня и две ночи, случаются всякие диковинные чудеса. Руксандре было шестнадцать, но она сделала еще один шаг, и снова к ней вернулись ее шесть с половиной лет.
— Папа! — закричала она сразу. — Смотри, вон можжевеловая ветка, она торчит опять под балкой! — И стала по своей глупой привычке накручивать волосы на палец.
— Пока тебе было четырнадцать, пятнадцать и шестнадцать лет, я принес четырех зайчат.
— Где же они?
— Спят. После всего, что случилось, они не проснутся до самого вечера.
— А что с ними было?
— А вот что. Они жили вместе со своей мамой, жили там, где всегда бывает лето. Сегодня утром они проснулись ужасно голодные, и мама положила перед ними большой арбуз, а в руки каждому зайчонку дала ножик и вилку. Чтобы они не запачкали себе шерстку, мама повязала каждому фартучек из капустного листа. И зайчата съели арбуз, и капустные фартучки тоже. Мама отправилась в лес за корой молодых деревьев, закрыв дверь на ключ и уложив зайчат на кроватки из душистой травы. Но непослушные зайчата не хотели спать, а стали резвиться и грызть морковный пол и — бух! — провалились прямо на берег нашего озера, в снег. Испуганные зайчата забились в карман к одному человеку, что сидел возле проруби с удочкой. Поняв, что ему не дождаться рыбки, ни большой, ни маленькой, человек смотал удочку и пошел в корчму согреться стопкой ракии. «Налей-ка мне, дружище, стаканчик!» — крикнул он с порога хозяину и полез в карман за деньгами, но вместо денег вытащил за уши зайчат и брякнул на стойку. А хозяин не глядя смахнул зайчат рукой прямо в ящик, где лежала и можжевеловая ветка.
— Не может быть, она взлетела на луну.
— Она не долетела до луны, зацепилась за облачко, споткнулась и шлепнулась на стойку. Жадные зайчата хотели погрызть ветку, но сробели, потому что ягоды на ней горели как огонь.
— И они убежали!
— Стойка в корчме была сделана из того же дерева, что и утки, на которых стоит наша мельница. Мне сказал об этом один знающий человек. Его зовут Ион Лэстун, и он учится с тобой в одном классе. Вон он стоит во дворе и звякает упряжью на санях, дожидается, когда ты соберешься и вы пойдете в школу.
— Школы больше нет. Вчера мы ее натерли шкуркой, и ее съели собаки.
— Как бы не так! Сегодня всю ночь собаки воевали с волками, и им просто было некогда.
— Ладно, — соглашается Руксандра, — так и быть! Пойду с Ионом Лэстуном в школу. Но когда я приду обратно, мне хочется поговорить с зайчатами. Расспросить их кое о чем…
Падает снег. Я стою у окна и думаю: где мне взять слова для четырех говорящих зайчат?
1982
Послесловие
Родился я посреди Бэрэгана, знаменитой степи, там, где луна смахивает на шляпку подсолнечника, который, накренясь над всей Брэильской поймой, кланяется самой прославляемой реке Европы — Дунаю. Мое село, окруженное заводями и зарослями чертополоха, поставлено на перекрестке дорог, уходящих в полынную зыбкую мглу, оно тычет в небо сухими перстами колодезных журавлей и прижимается всеми ребрами к акациям, из которых май возводит алтари своих воскурений. В годы мои распрекраснейшие бабка посадила меня на конька из пшеничного колоска (водятся эти кони в степных урочищах), купал я его в речной протоке, в Горьком ручье и в Белом пруду, поил молочком молочая. На ночь прятал под деревянными мосточками или в глубине сарая под санками, укрывал его долькой персика, чтобы волки его не кусали, и проскакал я на нем по всем селениям между городами Рымником и Брэилой, останавливался ночью у овечьих кошар, а днем — на вершинах курганов, где ветер рукам своим дает захмелеть, копаясь в листве чабреца, а тоской истомленные призраки рассказывают побасенки, в которых приходят кататься нагишом молодые дни с телом чисто жемчужным. Бэрэган — это небо, несомое на плечах безымянных богов, побежденных во время оно, в великой битве с бабочками и мотыльками из Молдовы, которые заполонили всю степь, прилетели, чтобы украсить себе крылышки пятнами неведомого им света. Через Бэрэган проходит ось мира, ибо и начало и вечность всех миров проходит через колос пшеницы, что на тонком стебле колышется.
Бэрэган — это, быть может, дума в самом долгом своем скитании, охваченная неистребимым желанием петь.
Бэрэган — это простор, не знающий, что такое привал. А для меня он — распахнутые ворота, ведущие к неисчерпаемой радости. Я часто наведываюсь в эти места, и когда смеркается и все домашние спать укладываются, я один остаюсь чутко бодрствовать и слушать, как по деревянным приступкам, пожелтевшим от зноя, позеленевшим от ливней, приближается к душе моей ночь с цветком шафрана в руке, чтобы поведать степные были и небылицы и знаки судьбы разобрать по огням, вспыхивающим над плавнями в миг, когда на пороге рая опрокидывается кувшин и из него выкатывается зоревая звезда. Детвора Бэрэгана и ныне такая же, какой была когда-то — при мне и со мною, — шайка воришек, похитителей черешни, яблок, арбузов и винограда. В степи, уходящей к Брэиле, где заводи дружат с травами, я, ударяя железкой по билу, подвешенному к балке, научил ежей приплясывать, прятал зайцев в карманах соседа и цыплят — в собственных карманах; я пересек на лодке реку Бузэу в дни великого наводнения, когда на телегах спустившиеся с гор толпы людей издалека могли видеть целые села, унесенные потоком; я подстерегал выдр; я кошкой подползал к голубям на церковных маковках, я зашиб лису из пращи за то, что она поймала двух куропаток, и я посылал в сторону Рымника воробьиные стайки и шмелиные рои с любовными посланиями, привязанными к лапке. Но среди всего, из чего состоит Бэрэган, плоть моя всеми фибрами хранит бессмертный запах скошенной пшеницы, клеверных лугов после грозового ливня, молока, которое я однажды весенней ночью тайком отведал у овцы, потеснив двух ее ягнят, и запах вина, которое я выпил как-то в начале июня, догадавшись сперва его остудить, погружая бутылки в бадью, полную градин. Бэрэган, паводки, бабушкины и родительские сказки — все это, как сны небывалые или «безделицы, дарующие дрожь», по слову поэта Михая Бенюка, пробудило во мне впоследствии писателя, а может, и ту дурь, которая частенько отличает мои поступки.
Бэрэган — моя боль и любовь моя шелковая. И хотя живу уже третий десяток в таком крупном городе, как Бухарест, подлинное мое самоощущение — крестьянское, вернее— сына крестьянского, чья подспудная или бурная сила — это восторженное чувство благоговения. Как настоящий степняк, я меняюсь с временами года и глубоко завишу от них. Все мое существо принадлежит поочередно сирени и мокрой полыни, потом пшенице, потом винограду и, наконец, снегам. Время, не как ускользающая бесконечность, а как