воплощение земного плодородия, плодоношения, оказывает на меня почти магическое воздействие. Я усвоил немного истин, но зато накрепко и до самых глубин, и важнейшая из них гласит, что закон для человека — это хлеб, как трава для коня, а для вина — песня. Когда я дочурке моей рассказываю сказки — напиши я их, они были бы лучше, — я ощущаю себя остриженным наголо веснушчатым мальцом, с карманами, полными кузнечиков, и в штанишках, чудом держащихся на одной лямке; я вижу себя идущим по пшеничному полю рядом с дедом, рядом с отцом. «Постреленок, — говорит дедушка, — редкий ты простофиля, привязал собаку на бахче, воры не пожаловали, а пес все дыни слопал». А я — дочурке: «Сегодня ночью из деревни приехала бабушка, привезла тебе ослика, я отвел его на балкон, и что, ты думаешь, он там натворил? Он проглотил твои санки и решил сбежать во двор по той железной лестнице, к которой тебе запрещено приближаться, но его подхватил ветер и унес на гребень крыши, а он взял да и сполз до стрехи и выпил все голубиные яйца». Потом мы с дочкой выходим во двор, ловим воробья, привязываем к его лапке нитку, приводим ослика в дом, я бросаю воробья ему в пасть, тяну нить, воробей возвращается с санками, мы превращаем мой шарф в поводья, запрягаем ослика в санки и отправляемся на мельницу смолоть мешок пшеницы. «И я отдаю ему мой рис с молоком». Нет, рисом лакомились только дедовы кони, да и то однажды, давно, когда мы поехали в Брэилу и дед завернул в корчму отведать сливовой цуйки, ибо сливе по ее закону полагается цуйкой стать, а меня оставил стеречь телегу. Кони съели рис, а я — сладкие рожковые стручки. Случилось это в порту в день завершения расчетов, когда возчики, похваляясь, цепляли к лошадиным ушам пятисотенные бумажки. Тогда-то кони и преступили свой закон, который есть трава. Но дед промолчал. Раз уж он крестьянин, его закон — хлеб, для всех его рукой посеянный, им собранный и на собственном горбу доставленный на мельницу (когда ему кричали: «Давай, кум Петраке, сбрасывай, сыпь», он, улыбаясь, раскидывал руки в стороны и становился похож на крест), хлеб, отдающий запахом цветов и всяческой жизни… Легкие Бэрэгана хлебным духом дышат. А сама пшеница — это вдохновенный порыв и закон, тысячелетиями не поколебленный. Отсюда и контур каравая у румынской страны. Века могут быть разные, один — деревянный, другой — золотой, а иной, вроде нашего, — век скоростей или безумной жажды пожинать все, что нам ни к чему, но тысячелетия всегда будут только хлебными. А хлеб — сама радость, ибо обида пшеницы — это мак или клинок подмаренника.
Я родился посреди Бэрэгана, потому и обязан вмешиваться во все, что происходит со снегами и хлебами. Когда снег идет над степью, сердце мое уносится на вершины такого праздника, что бывают лишь при воображаемых царских дворах. Сани, пара лошадей с бубенцами, дорога, размахнувшаяся вдаль, — вот колыбель истинного счастья или, может, самая обманчивая выдумка разгоряченной крови. Потерять облик, следы и душу в снегопаде — это то же, что погрузиться в знойную реку, пахнущую красной пшеницей. Июль в Бэрэгане, когда нет дождей, — это как заклинание обожженного фосфором врачевателя на земном корабле.
В июле по утрам и вечерам зоревая звезда идет от Рым- ника к Брэиле и за Дунай, двоясь и зыбясь в колыхании марева. Приметы зноя подтверждаются базиликом уже с утра, когда фата-моргана принимается нарезать дороги ножницами тумана. Нет дождей, потому что в июле они ни к чему. Июль, зная, что хлеба в эту пору жаждут лишь солнца в зените, с первого же дня припадает виском к земле и ухо себе забивает, чтобы громов не услышать. Нет дождей, но ежевечерне великолепно блистают зарницы. Это по созревшей небесной ниве среди призраков погибших акаций опять пробегает косуля, гонимая незримыми волками, и, когда достигает берега Дуная, спотыкается о корневища ивняка и разбивается россыпью золотых стрел. Заколдованное дерево покрывается ягодами малины, а груды пшеницы на степном току похожи на груди девушки, свернувшейся клубком в еще не рассказанной сказке. Зачерпнешь пригоршню зерен, пропустишь их меж пальцев и угадаешь, что уже вино приготовилось к свадьбе. И порою столько зерен в каждом колосе, что Дунаю и его притокам только и дела, что вертеть колеса мельниц на своих берегах. В июле пшеница сказывается в каждом жизненном деле, вплоть до обряда поминовения усопших, а луна в небе — и та словно каравай, величиной с колокол, к которому клювиками тянутся птенцы, сотканные из листвы, бабочек и георгинов.
В июле дрофы из-под Кэлэраша, как и фламинго из дельты Дуная, проводят своих птенцов через пшеничное поле, чтобы их облачить в багряницу. В детстве июльскими вечерами я, хмелея от вездесущего духа пшеницы, верил, что мир заворачивается к ночи в капустные листья, подобно голубкам из теста, которые мама на деревянной лопате сажала в жаркую печь, чтобы потом их томить в молоке.
Бэрэган. Далеко, на краю бескрайности или на на краю волшебной нашей степи, стоит старый тополь, на который в погожие дни мы залезали со Станом, сынком Кристаке Петку, и оба там шалели от сказок. Но по временам, мечтая, мы поглядывали в сторону Брэилы или Рымника. У того тополя побелели уже косточки, а было у него куда больше букв, чем во всех моих рукописях, вместе взятых.
Примечания
1
Утемисты — члены УТМ, Союза коммунистической молодежи Румынии. —
2
Игра слов: по-румынски дор — любовь, любовное томление.
3
Однажды, изучая церковный архив, где хранилась и историография села, оставленная священниками, побывавшими в Тихом Озере, я наткнулся на легенду, записанную первым из них. Случай этот произошел, как говорилось там, примерно в середине прошлого века, когда на территории румынских княжеств часто происходили сражения между войсками русского царя и турецкого султана. Однажды летом турецкие орды расположились табором в Тихом Озере: они раскинули палатки, выставили ночной дозор. Их главарь отдал приказ, согласно которому со вторыми петухами турки должны были вырезать все село, сжечь его дотла и направиться к Бузэу, где стояли русские. Об этих приготовлениях узнал один прихожанин. Ион Димаке, понимавший по-турецки. Он тут же предупредил жителей села, чтобы они свернули шеи всем петухам, а сам тем временем отправился просить помощи у русских. Так и осталась орда неверных спать вечным сном в нашем краю, писал священник, а Иона Димаке мы поминаем здесь для потомков его именем и прозвищем — Пяткин, которое дало ему потом село, — так много земли отмерил он шагами: от нас до Бузэу, и все своими ноженьками, —
4
Токэнел — любитель токаны, мясного блюда.