— До сих пор вы утверждали, что пришли вовремя, а теперь что — сомневаетесь?
— Вроде нет, — повторил он.
— И чем же вы занимались с утра?
Все-таки его выдержка имела пределы: он откровенно выжидательно смотрел на меня, смотрел жалостливо, с просящим выражением, будто заклиная не произносить больше ни слова, закончить на этом разговор.
— Как это — чем? Работал…
— А вот ваши сослуживцы говорят, что вы опоздали больше чем на час. Неувязочка получается, Красильников.
— Я расписался в журнале явки на работу, — нашел он не самый сильный ход. — Проверьте.
— Уже проверили, — сообщил я. — Но Щебенкин… вы знаете Щебенкина?
— Знаю.
— Так вот Щебенкин продолжает утверждать, что видел, как вы подъезжали к ателье в такси в половине одиннадцатого. То же самое говорят и другие ваши сослуживцы. Кому же верить: записи в журнале или живым свидетелям?
— В девять меня видел на работе заведующий ателье Харагезов. Не верите мне — спросите у него.
Разговор с Харагезовым был еще впереди. Сейчас мне важно было, что он скажет о своем визите к Светлане Сергеевне.
— Обязательно спросим. А как быть с вашей матерью? Ее мы уже спросили.
— Ну и что? — Голос Красильникова был лишен всякой окраски, не голос, а идущий из глубины выдох.
— Она видела вас в девять утра у себя дома с пакетом, который вы хотели оставить ей до вечера. Как же так: были на работе и одновременно были у нее? Вам это не кажется странным?
Я не спускал с него глаз, видел, как снова теряется твердость его черт, безжизненно опускаются плечи. Передо мной сидел зажатый в угол преступник, но даже сфотографируй я его в то мгновение со всеми признаками слабости на лице и предъяви снимки суду, они не служили бы доказательством по делу. К великому сожалению, все это не имело ни малейшего практического значения и только лишний раз убеждало меня в собственной правоте: он убил, сводя счеты, из корысти, из мести, из чего угодно, но не случайно!
— Повторяю, — глухо сказал Красильников. — Я был на работе в девять.
— Если не желаете рассказывать о своей поездке к матери, может быть, скажете, что было в пакете и куда вы его все-таки пристроили? — Вопрос чисто риторический, учитывая наши диаметрально противоположные интересы и позиции.
— Я не понимаю, о чем вы говорите, — подтвердил мою мысль Красильников.
Примерно теми же словами он ответил еще на несколько вопросов, и мы, как говорится, расстались до новых встреч: он вернулся в свою камеру, чтобы подготовиться к следующему допросу, я с той же целью вернулся к материалам дела.
Итак, причина ссоры с Волонтиром могла уходить корнями в прошлое — на этом я прервал свои размышления после разговора с Антоном Манжулой, с нее и начал очередную, не помню какую по счету, попытку разобраться в происшедшем…
Если прошлое Красильникова внешне представлялось сравнительно ясным, то с Георгием Васильевичем было несколько сложнее: во-первых, он прожил дольше, а во-вторых, интересовал нас до сих пор значительно меньше, чем Игорь. О нем мы не знали ничего, кроме того, что сообщили Воскобойников и Тихойванов. Правда, Сотниченко наскоро проверил факты его биографии и не нашел расхождений с личным делом, хранящимся в отделе кадров, но я давно привык к тому, что интересующие нас частности имеют странное свойство — они теряются между строк официальных документов. Невозможно представить себе заверенную печатью справку, подтверждающую, что несколько десятков лет назад во дворе дома по улице Первомайской корчился на снегу подросток с рассеченной губой и его бил ногами старший брат, — такое оставляет след не на бумаге, а в памяти очевидцев, только в ней, потому и нет задачи сложнее, чем понять и объяснить прошлое.
Это ощущение не покидало меня по пути в военный трибунал, где я надеялся добыть дополнительную информацию. Речь шла об архивном деле по обвинению Дмитрия Волонтира, старшего брата нашего, как его называет Красильников, потерпевшего.
Архивариус, строгая сухонькая женщина с седыми, будто присыпанными пудрой буклями, отобрала выданное мне разрешение, бесшумно нырнула в коридор между стеллажами и так же бесшумно вернулась, сгибаясь под тяжестью пятитомного дела.
Стол мне отвели здесь же, в архиве, у выходящего на тихую улочку окна. Архивариус поставила передо мной стакан с остроотточенными карандашами, пачку бумаги для заметок и растворилась в закоулках архива.
С головой уйдя в работу, я постепенно начал терять представление о времени, о том, где нахожусь и зачем пришел: пять томов, аккуратно переплетенных в вощеный, цвета картофельной шелухи, картон, содержали огромный материал; их страницы были полны живой памятью о войне, ее ужасах и трагедиях. Лето сорок второго, зима сорок третьего, оккупация — слова, ставшие черными символами для тех, чьи свидетельские показания лежали передо мной. Леденящие сердце подробности дополняли документы, фотографии тех лет. Из закоулков памяти — мне приходилось видеть освобожденные от гитлеровцев города — всплывали жуткие картины того времени: заросшие бурьяном мостовые, трупы на безлюдных улицах, отброшенные от побуревших рельсов трамваи с разбитыми стеклами, обугленные, покрытые серой чешуей пепла заборы. Мои личные воспоминания были неотъемлемой частью воспоминаний людей, чьи свидетельства хранились в деле. Атмосфера тех лет так плотно обволокла меня, что минутами казалось, будто за окном, у которого я сижу, не тихая, мирная улочка, по которой неторопливо шествуют прохожие, а тревожная, полная смертельной опасности тишина замершего в оккупацию города, и там, за углом, — стоит выглянуть и увидишь — протягивают к небу ветви искалеченные осколками деревья, стоят черные от копоти скелеты зданий, красные, как сгустки крови, раскачиваются на уцелевшей арматуре кирпичные болванки. Развалины, бывшие до бомбежек жилищем, домом, Родиной…
Мне невольно пришло на память: морозная ночь сорок третьего, пустынная, продуваемая сквозным ветром улица и приближающиеся шаги немецкого патруля…
Нас было трое, ребят с одной улицы, бывших учеников шестого «Б» класса. Старший из нас, Валерка, стоял на углу, метрах в тридцати, чтобы предупредить в случае опасности, а мы с Юрой, царапая ногтями холодную штукатурку стен, срывали большие, размером с театральную афишу, приказы оккупационных властей. На их место, согревая дыханием застывшие на морозе пальцы, клеили листовки — листки из ученических тетрадей с написанным от руки текстом собственного сочинения. Иногда переписывали сводки Совинформбюро — их с таинственным видом приносил нам Валерка. Он верховодил нами, строил из себя настоящего партизана, опытного подпольщика, но мы прощали ему это, потому что был он взрослее, рассудительнее и степеннее нас с Юркой и связи у него кое-какие все же имелись, раз сводки попадали ему в руки… В два-три дня раз, дождавшись комендантского часа, я прятал под телогрейку банку с клеем, проходными дворами пробирался к зданию бывшей библиотеки, где гитлеровцы устроили ремонтную мастерскую, и оттуда все трое мы шли на улицы, прилегающие к базарной площади…
В ту январскую ночь патруль появился неожиданно и совсем не с той стороны, откуда мы ждали, — из-за противоположного от Валерки угла. Мы с Юркой услышали их раньше. Характерное «я-а-а, я-а-а», звяканье подков о булыжную мостовую и оборвавшийся смех, когда они увидели нас. «Бежим!» — крикнул Юрка, и мы кинулись в подворотню. Тишину вспорола автоматная очередь, за ней грянули винтовочные выстрелы. Пули с визгом рикошетили в темный колодец подворотни, гнали нас через незнакомый двор к забору, заставляя бежать и бежать без оглядки, петлять по развалинам, прятаться в развороченных тяжелыми авиационными бомбами подвалах. Нам удалось уйти. Валерке — нет.
Наутро у той самой школы, в которую мы вместе ходили до войны, стыл на лютом морозе труп худенького мальчишки со взъерошенными, слипшимися от крови рыжими вихрами. На его груди висела табличка, на которой корявыми, далеко отстоящими друг от друга буквами было написано одно слово: «Бандит»…