Красивое татарское лицо исказилось издевательской гримасой, заново старея с каждой секундой:
— Дура ты была, дура и осталась. «Заодно!» Ты со мной почему водилась?
— Не знаю… так просто… ты мне нравился…
— А я с тобой почему?
Словно и не было этих десятков лет. Вовсе ни к чему был ей весь этот нелепый, неуместный разговор, и сам Вилька лучше бы не появлялся, лучше бы остался симпатичным детским воспоминанием, теперь безнадежно испорченным. Но она всегда подчинялась ему, изобретателю и заводиле всех их игр и вылазок, старшему, сильному и опытному, невольно подчинилась и теперь.
— Почему? Ну, наверно… я тебе тоже нравилась?
Пожилой чернобровый мужчина — Вилька? Валид? — даже сплюнул.
— Э, толковать с тобой. «Нравилась!» Дура-пемпендура!
— А, помнишь все-таки!
— Такое не забывается. Пемпендури-бринджи-анджи.
— Ну, так почему?
— Нет, ты давай выдавай в ответ что положено.
— Да брось ты.
Он сжал зубы, на челюстях заиграли желваки.
— Я сказал, отвечай как положено!
— Ну, якумари-бринджи-фанджи! — снова подчинилась она.
— Адмерфлё! Адмерфлё! Ну? Ну?
Прокричали вместе: «Адмерфлё! Адмерфлё!»
— Дальше, давай, давай! Пемпендури-бринджи-о!
— Бринджи-о… — уныло пробормотала она.
Как бы так сделать, чтобы он отчалил?
— Слушай, у тебя что, крыша совсем того?
— Нисколько. Я просто объясняю, почему мы с тобой водились. Потому что мы с тобой оба изгои были. И я и ты. И ты еще хуже меня, а делала вид, что лучше.
— Я? Я делала вид? Да я тебе прямо рабыня была.
— Во-во. Рабыня, а велишь тебе что-нибудь сделать, никогда сразу не делала, вечно споры, возражения, а может, лучше так, может, лучше то… а моя мама говорит… Это из тебя вылезала твоя еврейская сущность.
— Да ты что?! При чем тут это?
— А при том, что кто бы еще стал с тобой водиться?
— Врешь, врешь! У меня подружки были. Анечка Красненькая… Анечка Синенькая…
— Ну, Красненькая с кем угодно… Как Чехова в школе проходили, ее сразу все душечкой стали звать, забыла? Про вас так и говорили «шерочка с машерочкой, душечка с жидушечкой». А вторая вроде и сама была… Точно не знаю, вы ведь скрыть старались… Как будто это можно скрыть. Думала, я про тебя не знал? При твоей-то маме, при Рахиль Исаковне…
Мама! При имени матери все старые беды и обиды, связанные с ее еврейством — давно изжитые! давно забытые! давно оставленные позади! — всколыхнулись в ней тошнотной волной:
— Ах ты, расист поганый! Татарва вонючая!
— Во-во, — удовлетворенно рассмеялся он. — Вот теперь правильно. Теперь как надо. Давай, давай, вываливай!
— Антисемит говенный!
— Жидушечка пархатая!
— Сволочь мусульманская! Бин Ладен!
— Сар-рочка! Ср-р-рулик! — хохотал он. — Старушка не спеша дорожку перешла!
И замолчал.
И она вдруг совершенно успокоилась, усмехнулась даже:
— У меня все.
— И у меня все.
Они смотрели друг на друга в некоторой растерянности. Их шары мерно колыхались над головами, корзины покачивались маятниками, каждая в свою сторону, они тихонько скользили друг мимо друга и молча ворочали головами.
— Теперь отъезжай, Вилен, — негромко сказала она.
— Валид, — так же тихо ответил он.
— Да хоть и Валид. Уходи.
— Так прямо сразу?
— Кажется, поговорили достаточно.
— Да уж, поговорили…
— А зачем? Неужели не жалко тебе нашего… ну, всего?
— Почему не жалко… Сам не знаю… Так получилось.
— Теперь уходи. Раз ты так меня ненавидел.
— Ненавидел… да… Я в восьмом классе сказал матери, что после школы женюсь на тебе. Мне парни другие завидовали. Думали, я тебя…
— Завидовали? А сам говоришь, никто не…
— Это уже позже было, по другой линии. Ты вдруг такая телочка сделалась, тоненькая, нежненькая, глазки разинутые, удивленные, так бы и съел. Только рассуждала очень уж много, и все из книжек.
— Ну и чего ж ты? Ты ведь за мной даже не ухаживал. Потом даже и здороваться перестал.
— Ухаживать еще, охота было. Время попусту тратить? Без всякого понятия ты была.
— Ну, объяснил бы.
— Говорю, дура ты была, дура и осталась. Объяснил бы! Тебе бы все объяснения да рассуждения. И вообще, к тому времени мне до тебя уже было как до луны. Принцесса.
Принцесса? Она себя в юности всегда чувствовала золушкой затерханной. Неужели так ее видели другие? Ах, если б знать это тогда!
Она засмеялась:
— Принцесса и нищий? Да ведь и наша семья нищая была, хуже вашей.
— Это точно. Нищая ты была, я про кусочки хорошо помню.
Ее опять замутило. Кусочки!
Она тоже помнила. Он часто выносил во двор еду — хлеб с жареными дрожжами, кусок свекольного пирога, раз вынес вареную баранью голову и долго сидел у порога своего подвала, выковыривая хрящи и мясные волоконца. А она стояла перед ним, глотая слюни, и клянчила. Ну Ви-илька, ну кусо-очек! И он давал. Бросал наземь, а она подбирала. Однажды вынес редкое лакомство — большую ложку сметаны, вынес, сказал, специально для тебя, и она подставила открытый рот, но он поводил ложкой мимо ее рта, а потом швырнул сметану на гранитную облицовку стены. И она пальцем подобрала сметанные потеки и съела. Не могла удержаться. И не спрашивала, зачем он так делает. И позже годами старалась не вспоминать об этом, а если вдруг нечаянно вспоминалось само, запоздалое унижение корежило ее каждый раз с новой силой, и она поспешно задергивала серую завесу.
И вот теперь словно опять ей было девять лет и она подбирала с земли грязные измусоленные кусочки. Но не стыд она ощутила, не горечь и не взрослую снисходительность к терзаемому несовместимыми порывами татарчонку, а холодную мстительную злобу.
— Да ты, я думаю, и теперь нищий, — спокойно сказала она, догадываясь, чем ущемит его особенно остро. — Ну что у тебя, у пенсионера, осталось, кроме звездочки? Правда, золото, все-таки кое-что. То-то ты ее нацепил, нашел, чем похвастаться. А что, действительно золото или так, жестянка позолоченная?
— Не сметь! — На заросших седой щетиной челюстях опять забугрились желваки. Он был теперь совсем старый, сгорбленный старик, даже усы и брови побелели. — Не сметь касаться своими жидовскими руками! Мне ее власть за дело дала! За мой труд!
Она его теперь нисколько не боялась и не подчинялась. Притягательный и загадочный Вилька ее